Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Павлов Олег. В безбожных переулках -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  -
значит, теперь его не станет, он скоро умрет, как обещал. Но отец исчезал и возвращался еще не раз. Как легко он обещал лечь на рельсы или выстрелить в себя из ракетницы, с той же легкостью оставался и жить. Когда фигура его была видна издалека, то он казался чучелом. Он был старомоден, как человек, будто выпавший из времени. Бывало, случайно завидя, как он шагает по дорожке к нашему дому, я бросался домой, будто можно было сделать так, чтобы он не попал к нам, но мама его снова впускала. Он входил на кухню, плюхался в кресло, не снимая ни пальто, ни шляпы, забыв о том, что вошел в квартиру, и долго сидел, бормоча матери всякие сладкие ласковости, будто кот, или, наоборот, противно рыгая матерщиной. А я цепко следил, когда он потянется в портфель за вином, словно мог схватить его за руку. Он сторонился меня, разливать и распивать на моих глазах стало ему тягостно, но не от угрызений совести, а как тягостно бывает в присутствии чужого, чужих глаз. Заражался я ненавистью к нему, когда с ним сталкивался; но и жалостью заражался уже после встречи с ним, когда он уходил, как приблудный пес, сам, а все чаще уже прогнанный матерью, жизнь которой сильно переменилась, так как родила ее дочь и требовала помощи. И то, и другое чувство смешались в моей душе и зависимы были от столького, что я и сам не был в силах управлять отношением своим к отцу; оно было именно что неуправляемо. Или управляемо духом затхлым винища, как только я чуял эту вонь, смешанную с табаком, прелостью одежды и еще какого-то разложения, почти трупную. А в детстве, когда мы жили на проспекте, я очень любил его пьяного, хоть и не понимал, что это за состояние. Он приходил и усаживался в то же кресло, не снимая того же шерстяного пальто с погончиками и старомодной шляпы, вечных, как осень или зима. Креслице называли "синим", по цвету обивки. Это кресло дарило ему в доме ощущение покоя, было его местом. Он делался добрым, позволяя вытворять мне с собой все, что захочу, как с куклой; а кроме меня, никто не общался с ним, когда он являлся и пропадал в своей комнате. Я же его не боялся, а только радовался, что он пришел, уселся и можно теперь играть. Я наряжал его елочными игрушками. Он не мог уж встать, но что-то радостно мямлил, ощущая себя обвешанным блестящей мишурой. Или я придумывал, что он охотник, старательно втолковывал ему, кто он такой, и когда отец кивал, послушно повторял за мной, то начиналась игра: я пробегал мимо него, как зверек, а он должен был меня ухватить. Но это никогда ему не удавалось, и, беспомощный, он будто радовался этой немощи своей. Больше же всего мне нравилось его связывать. Пьяный, он учил меня, пожалуй, одному только, чему мог научить, - вязать морские узлы. И после я вязал ему теми морскими узлами руки да ноги. Он послушно давал себя связать, казалось, гордый тем, чему обучил меня, а после выпутывался как мог из веревок. Бывало, что я забывал о нем и убегал, и если сам он не развязывался, то так и валялся, связанный по рукам и ногам в креслице. Проходил час, и из комнаты доносилось доброе его, похожее на коровье мычание: он звал меня. И я вспоминал, что он связан, и, чувствуя себя сам уже чуть не охотником, вызволял его из пут. От него пахло кисло, табаком да вином, и щека его карябала меня своей щетиной, но я терпел, понимая запах этот как родной. Был он никому не нужен, всеми забыт в продавленном этом своем креслице. Он почти ничего не мог мне сказать, отчего минута с ним наедине, проведенная без движения или в молчании, ощутимо угнетала тоской, будто оказался к комнате с покойником. Вдруг, бывало, он взрывался и начинал что-то реветь нараспев, будто петь, страшно переживая лицом эту свою "песню". Но то была не песня - это начинал он читать в пустой комнате стихи, приняв меня вдруг за слушателя; ему нужно было только, чтобы сидел я у его ног на ковре и слушал, хоть одно человеческое существо чтобы было рядом с ним. Это были и его стихи - и тут заставлял он меня понять, что это не чужое, а его, им, отцом моим, сотворенное, так что у меня захватывало дух, словно он внушил мне, что имел колдовскую силу, умел колдовать. И когда начинал выть да реветь, морща лицо, как резиновое, выражая все чувства человеческие от любви до горя, то мне чудилось, что отец мой колдует. И если мне хотелось испытать да увидеть все снова, как по заказу, то я просил его "поколдовать". "А это Сергей Есенин..." - произносил он зловеще, так что и вовсе отмирала душа. Когда являлся этот "есенин", то я уж знал, что предстоит: отец начинал шататься и гнуться в креслице, ножки кресла тоже начинали ходить ходуном, и он чуть не умирал с первых же звуков: "Чччерный ччччеловееек... Чччерный, чччерный..." Меня охватывал ужас, и я ждал, что в окно влетит ведьма или привидение отделится от стены. Комната мрачнела, наливаясь сиплым дрожащим отцовским голосом, и делалась похожей на подвал. Я же испытывал всю силу и страсть ужаса, как не бывает даже нарочно, когда хотят ужаснуть, и время проносилось как в кромешном видении, а когда он умолкал, наступало неимоверное освобождение. Умолкая, он уже рыдал от того, что слышал с собственного голоса. Пугаясь рыданий этих, я потихоньку сбегал, бросая его одного в комнате, и долго боялся заглянуть к нему или не заглядывал уже вовсе, только прислушиваясь, что в ней творится. А он задремывал в кресле, и наутро могло оказаться, что проспал в пальто да в шляпе всю ночь. Когда к нам еще ходили гости, его морские друзья, они приходили иногда со своими детьми, чтобы устроить праздник для всех. Тоже пили, веселились. А мы играли, но я помню ясно только одного мальчика, у которого во время игры увидал красненькую денежную бумажку, а потом утянул ее потихоньку из его пиджака, когда от жаркой беготни все побросали в комнате свои курточки, пиджачки, свитерки. Что такое деньги и для чего они нужны - я знал, но сам еще никогда их не тратил, видел только у взрослых. Позавидовал тому, что у мальчика было то, чего не было у меня, утянул и спрятал, как жадничал бессознательно до всего, что привлекало взгляд. Пропажи хватились уже перед тем, как уходить. Деньги искали по всей комнате, думая поначалу, что мальчик потерял купюру, когда играл. Только когда ее стали искать, я понял, что не просто взял чужое, а что это чужое даже не принадлежало мальчику и было очень важным для его родителей. Но молчал и даже помогал с усердием искать, думая, что так скорее забудут о том, что искали. Мальчика меж тем ругали. Я видел его растерянное, испуганное лицо, а сам уже подкашивался от стыда за себя, жалости к нему, страха перед взрослыми. Все были в комнате, и ничего нельзя было вернуть назад, хоть как-то подбросить украденное. Денежку я опустил в щель кухонного дивана, то есть она провалилась в него, была для меня недостижимой. Наверное, было заметно, что происходило со мной, но после тщетных поисков в комнате детям не устроили допроса или обыска. Гости ушли. В тот же вечер я вертелся около мамы, спрашивая: а что будет дома этому мальчику? Мама отвечала равнодушно: его накажут. Потом я спрашивал, а что будет с мальчиком, если не он потерял эту бумажку или если она потом найдется, ведь тогда его накажут без вины. Но ответы, которые я слышал, лишь туже смыкали душонку: для того, чтобы мальчика не наказали, нужно было сразу, теперь же сознаться в краже. Страх перед взрослыми чужими людьми с их уходом простыл. Во мне боролись жалость к мальчику и чувство стыда, отчего-то побуждающее скрыть правду. Когда я не стерпел и сознался во всем родителям, то не успел заслужить наказания и даже их презрения: первое, что сделали, - отодвинули на кухне диван, чтобы достать купюру, и увидели там с удивлением и смехом все прятанное мною, верно, многие годы. Нашли все, что пропадало в доме, нашли и чужую красненькую денежную бумажку. Но там же, за диваном, вперемешку с мышиным пометом оказались россыпи монеток всех достоинств, даже рублики, но те уже сильно погрызенные мышами. Прибежала сестра. Кухня заполнилась смехом. Громче и счастливей всех гоготал отец. И я стал счастливо смеяться, бегать, прыгать, хоть до того к горлу подкатывался слезливый ком. Отец выгреб все из этой копилки, монеты сосчитали, он снова веселился и хохотал. О моей вине было совершенно забыто, хотя кому-то, наверное, ему, пришлось позвонить и как-то сказать, что пропавшее нашлось. А с монетками отчего-то дали решать мне, будто это мои деньги были. Сначала я схватил их, унес, опять спрятал где-то в игрушках, но уже ссыпанные в банку. Но в тот же вечер пришел с этой банкой к отцу: отдал, подарил, расстался с нею без жалости, только чтоб он еще так же посмеялся, как на кухне. На следующий день отец позвал меня и сказал, что я пойду с ним - или вместе мы пойдем, чтобы потратить мой клад. Мы шагали по проспекту, я млел от счастья, гордости и избавления от вчерашнего ужаса в душе. У киоска мороженого он дал купить мне самому вафельный стаканчик со сливочным, украшенный формочкой цветка. Мы пошагали дальше. Зашли в какое-то кисло пахнущее помещение, где стояли рядами на витрине полные бутылки. Отец высыпал мелочь на прилавок, опять не удерживаясь от смеха, рассказывая с азартом растерянной продавщице, откуда она взялась. Сказал под конец: "Лапонька, дай "Медвежью кровь"..." Пока продавщица, напрягая зрение, с усердием гладила прилавок маленькими плоскими утюжками монет, я горделиво и счастливо ощущал, что сам, на свои деньги покупаю ему э т о, что было в бутылке, которую он после озорно и весело прихватил с прилавка. Верил я и в то, что это настоящая медвежья кровь - красная, какая и должна быть, только было удивительно и ново узнавать, что отец зачем-то питается кровью медведей. С этой бутылкой мы пошли не в нашу квартиру, а несколькими этажами выше, к Ивану Сергеевичу, у которого жила огромная черная собака, звавшаяся дог. Это было еще счастье - пойти, увидеть и хотя бы погладить эту собаку. Иван Сергеевич радостно пустил нас к себе. Они стали пить с отцом "медвежью кровь", разговаривать, а я смотрел на удивительную собаку, что тоже подсела к столу, поворачивая то и дело морду в мою сторону, глядела с горестным выражением почти вровень, будто что-то хотела о них сказать, как они ей чего-то не дали. Иван Сергеевич был отставной полковник Советской Армии, подрабатывал к пенсии где-то вахтером. Ходил в форме вахтера, гордясь ею как войной, и рыкал командиром на всех в доме, если делали ему замечания, хоть и было за что. Когда его охватывала такая тоска, что не хотелось выходить из дома, он выпускал свою собаку из квартиры, если та просилась на двор. Она уходила, но не на двор, а гулять по лестничным пролетам, делая свое. Жильцы жаловались, а Иван Сергеевич приказывал им молчать. Не имея своей, я страстно хотел гулять с его собакой, канючил у отца, чтобы тот его об этом попросил. Но отцу то ли дела не было, то ли, приходя к Ивану Сергеевичу, все он забывал. Когда они сидели и пили "медвежью кровь", Иван Сергеевич и сам начал горячо и задушевно просить отца чем-то обменяться. Отец показно кривился, охал, не соглашался, но под конец быстро согласился, едва Иван Сергеевич предложил отдать ему взамен настольные часы с батарейкой. Отец сходил в нашу квартиру за какой-то залаченной фанеркой, на которой выжиганием было сделано изображение бородатого мужика, одна его голова. Теперь Иван Сергеевич охал перед тем портретом и поставил его на самое видное место в комнате - туда, где стояли только что красивые современные часы. Отец нахваливал фанерку. Иван Сергеевич нахваливал: "Вот же был человек!" Когда мы спускались по лестнице вниз, домой, отец вдруг опять заговорил со мной, слегка пошатываясь и поэтому отставая - так, будто захромал: "Ты маме не говори, откуда часы... Скажу, купили. Скажу, из магазина". После я увидел среди фотографий в его комнате снимок, на котором узнал бородатого мужика: только он сидел за столом, где стояли бутылки, а по столу ходила у него кошка. Я привык, что фотографии в комнате отца были из его жизни, даже если не он был на них сам, а просто какие-то корабли, рыбины, чужие, казавшиеся случайными, лица. Про себя я понял, почему отцу не было жалко той фанерки - ведь у него была все равно что еще одна. Но не понимая все же, за что он выменял часы, я спросил у него об этом человеке. Отец откинул мигом голову, будто хотел завыть, как всегда с ним случалось, когда чем-то сильно восхищался. И даже вправду завыл, говоря потом что-то бессмысленное: "У-у-у-у... Это человек!" Еще до разъезда мама водила меня к отцу в больницу, навещать его, и помню удивление от этой больницы, где все, кого я видел, а видел одних мужчин, были целы да здоровы. Здоровее, чем тогда, я отца не видел. Он был как вымытый и начищенный до вощеного блеска. Даже вальяжный, в пижаме да в тапочках, чуть ленивый, похожий на ученого, гладкого от своего ума да достоинства человека, так что и стоять подле него было неловко, как подле чужого автомобиля. Но сидел он скучный и со скукой встретил нас, как если б не понимал, зачем мы ему нужны. Он чего-то ждал, томился. Однако того, чего он ждал и о чем думал, от чего даже лицо его делалось сосредоточенным и умным, у нас не было. И это посещение оставило у меня чувство, будто мы пришли к отцу на работу и помешали ему думать. Только я не знал, о чем же он думал. Последнее лето В начале лета я уехал в Киев, а там успел позабыть, что еще ждала встреча с отцом. Киевские дед с бабкой мне о том вовсе не напоминали, потому что мой отец был для них тем существом, что никак не могло найти места в их сознании. Ниже насекомого или дурного дождичка, потому что и муху на варенье, и тот дождичек они все же замечали и понимали, зачем это есть на Земле. Бабушка нехотя сказала: "Звонил этот твой, приехал он к отцу своему", "завтра повезу тебя к этому твоему", "поедешь к этим своим". На сон грядущий, когда было положено слушать у дедушки в комнате программу "Время" и кушать ряженку, чтобы подобреть перед сном, дед вдруг огрызнулся в сердцах, вспомнив о моем отце: "Саня, гляди, и на порог его мне не пускай, антисоветчика этого! Гони его палкой, если заявится!" Он терял покой от мысли, что отец мой оказался где-то поблизости, а завтра мог проникнуть и того ближе. Утром бабушка Шура, помалкивая, дождалась, когда дед отправится на пешую свою прогулку, собрала меня на скорую руку и куда-то повезла. Я любил ездить с ней по Киеву; если бабушка выезжала в город, то на базар или купить что-то втайне от деда. Выходя из прохладного сырого переулка с домами из красного кирпича, мы садились на остановке в трамвай, что на солнце блестел морской чистотой, и катились по мощенным булыжником узким улочкам, то с горы, то в гору. Все эти улочки вливались в конце концов в проспекты, такие же раздольные да светлые, что и Днепр, который мог вдруг блеснуть своей гладью где-то вдалеке. Улочки расходились от него будто волны, и чем ближе было к Днепру, тем круче они делались; а чем дальше от него - тем спокойнее да ухоженнее. Нам открыла пожилая чужая женщина, бабушка с ней слащаво вежливо раскланялась, не заходя, однако, за порог; поцеловала меня, не утерпела и всплакнула, передала ей с рук на руки, ушла. Прощаясь или провожая, она всегда теряла, будто копеечки медные, эти крохотные слезки, будто волнуясь и не понимая, что же произошло, делаясь вовсе не похожей на себя, уверенную да крепкую. В меблированной до излишества квартире, да еще наедине с этой женщиной, я почувствовал себя брошенным. Женщина что-то напыщенно спрашивала у меня, а я отвечал, твердя с перепугу одно и то же - что живу у генерала дедушки, чтоб она не думала, будто у меня никого нет. После появилась еще одна, помоложе, наверное, ее дочь, однако вдвоем стало им со мной еще тягостней. "Дедушка скоро приедет", - говорила мне то и дело неловко пожилая женщина, так что чудился в словах ее поневоле обман. И чем больше проходило времени, тем тревожней становилось мне дожидаться в этой квартире: чудилось, что бабушку Шуру обманули и она отдала меня вовсе не тем людям, которые по правде должны были меня встречать, да и не слышал я почему-то ничего про своего отца. Но когда появился этот человек, то с одного взгляда я узнал состарившегося, чужеватого, но в точности своего отца: скуластое продолговатое лицо, тонкий нос с горбинкой, серые цепкие узковатые глаза, с выражением от рождения снисходительным да насмешливым. Этот человек будто ворвался в свою же квартиру. Мельком посмотрел на меня и, казалось, мигом забыл. Войдя, он спешил так ревностно, будто опаздывал на свидание, и кинулся стремительно к телефону. Звонил, домогался, ругался, требовал и только после, вероятно, сокрушенный, заговорил со мной. "Поедем... Папка твой дожидается... Галка! А где мои тапочки? Где тапочки мои, я спрашиваю, они вот здесь находились! Кто их отсюда трогал?!" - закричал пылко на пожилую женщину, наверное, свою жену. Слово за слово вспыхнула меж ними лютая, злая грызня. Поминали отчего-то и меня: "сын Олега", "сын Олега"... Только доведя женщину до рыданий, он успокоился и снова обо мне вспомнил. "Вещи у тебя с собой или как, без вещей? Писать хочешь?.. Галка! Собери там чего есть, может, колбаски, мясца какого... С утра я не жрал! Ну быстро, найди мне. А где моя куртка синяя из болоньи? Где она, спрашиваю? Кто трогал?! Галка! Ну я тебя... " У подъезда была брошена поперек дороги белая запыленная легковушка. Побаиваясь его да и вообще впервые усаживаясь ехать неизвестно куда в машине, встал я у задней дверки, но, уже усевшись, увидав, что я жду, он сурово позвал: "А ну, сажайся наперед". Глаза зыркали по сторонам, будто выискивая ему важное и не находя. Он не замечал, чудилось, дороги, а несло его только желание всех на пути своем обогнать. "Вот будешь у меня гостить, дам и тебе порулить. Папку твоего научил - и тебя научу", - взялся он поразвлечь меня разговорцем, а между тем рванул на красный свет. Можно было удивиться, как ему повезло. Сколько ни рисковал он на красный свет и ни мчался, но пролетал как пуля по воздуху, не оставляя никакого следа, кроме стремительно-несмертельного посвиста. Одолевая робость, я спросил: "Дедушка, а разве можно на красный свет ехать?" Он резко, пугливо обернулся чуть не всем корпусом, глядя на меня, и замер от удивления, будто в тот миг к нему в кабину влетел не наивный детский вопрос, а звук милицейского свистка: испуг с удивлением относились к слову, которым изнатужился я его назвать. "А я не видел красного, надо ж, проехал на красный свет... - опомнился он и буркнул недовольно, но с любопытством: - А кто тебя учил, что на красный свет нельзя? Нинка, что ль? Или Алка? Училки тоже! Слушай папку, что он скажет, а больше никого. И ты это, кровиночка моя, ну какой я дедушка там еще? Так не называй... Называй это, ну Петром, во! Ну или там это, Настенко! Во, как гусары будем, так и называй". Лето было жаркое. Клубилась золотая пыль. Настенко развеселился и ни с того ни с сего все останавливался у стекляшек на обочинах, чтоб купить для меня то ситро, то конфет. Я шел заодно с ним. Всюду, куда он входил, говорил нараспев, будто распахивал еще какие-то двери: "Здравствуйте, женщины..." Продавщицы похихикивали, здо

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору