Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Павлов Олег. В безбожных переулках -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  -
до боли стискивая ребра, и только довольно гогочет, когда я гневливо выкручиваю его голову за волосы, щипаю обеими руками за щеки и тяну с них кожу, будто резину. Мама, наверное, не любила наших шутовских драчек, и отец, подчиняясь только ей, сдавался, хоть мог бороться, если я того хотел, сколько угодно. Он так равнодушно относился к себе, что походил характером на собаку. Подчинялся одинаково и детской ласке, и женскому приказу хозяйки, будто служил верой и правдой, а своей воли при этом не давал знать. Почти без сопротивления покорялся обстоятельствам. Увлекался тем, во что звали. Радовался, если радостно было кругом. В драки влезал без раздумья, по какому-то инстинкту, но не самозащиты, а справедливости. Почти всегда и часто бывал только бит, украшался синяками да ссадинами. Но оставался доверчив так, что обманывать его, а после глядеть с восторгом, как он легко всему поверил, да и верил до тех пор, пока не сжалишься над ним, было еще одной моей любимой игрой. Бывая обманутым мной и даже порой, наверное, жестоко, как это было, когда я подламывал хлипкую ножку под его креслицем, на которое он садился и тут же опрокидывался, а после пугался, что сам же его сломал, отец смеялся, узнавая от меня правду, и так восхищался то выдумкой моей, то ловкостью, то хитростью, что это его восхищение, как награда, лишь поощряло меня к подобным вещам. Он мог обозлиться лишь тогда, когда не помнил себя от чувства обреченности. В его характере было, однако, сильное самолюбие, стремление к тому, чтобы восхищать собой. Ради этого он мог рискнуть даже собственной жизнью - в остальном бессмысленно, без какой бы то ни было пользы для себя и других; а если не рискнуть - так соврать, чтобы вызвать все же это восхищение, удивление собой. Сидя на месте, вообще без движения, или в четырех стенах, делался скучным и равнодушным, выбывал из жизни, будто такой, без приключений и праздников, она становилась ненужной. Мог своровать, что плохо лежало, считая это не грехом, а какой-то доблестью: из уголка Дурова он украл циркового петуха и принес его в дом; там, где работал, тащил в дом инструменты и детали, просто из любопытства или восхищения этими вещами, но без всякой практической пользы. Как-то по-собачьи обожал он кости, млел от них, и если была в супе или борще цельная кость - обрякшая мясом, жиром, жилами и при том мозговая, с нежнейшим жирнейшим червячком внутри, - то глаза его от восхищением даже выпучивались, он принимался шумно ластиться к хозяйке, хоть того и не требовалось, чтобы получить кость, и упивался до последней возможности, пока она не оказывалась до блеска обглоданной. На Днепре отец бросил меня, не умеющего плавать, далеко в воду. Я бултыхался и тонул, но вопил от радости, зная ли свыше, веря ли всей душой, что в последний миг он меня спасет. Когда мать спала со мной, а не в одной кровати с ним, только просыпаясь и зная, что он дома, а не на работе, я бросался в его комнату, кидался к нему на постель, будил его, ведь теперь он был мой и я мог делать с ним все, что захочу. Мы дурачились и боролись, пока нас не разнимала мама. Но все это было, когда я еще ходил на самой-самой кромке жизни, а со временем, да, в общем, и не со временем, а через несколько тупых мерных толчков времени, все это исчезло. Я заразился ненавистью к нему, как болезнью. Как и всякая болезнь, моя ненависть овладевала душой и сознанием постепенно, только чувствуя пустое место. Она приходила через воздух, которым дышал. Она еще боролась с чем-то во мне и еще не была ненавистью, а, быть может, лишь ознобом - то жаром, то холодом, от которого было плохо. Она делала мне плохо, но прибирала как своего, чтобы жить во мне, быть, существовать. Она питалась слабостью, а немощным делал меня отец, отнимая как ударом то, что мог отнять только он. Когда отец принес в дом щенка и подарил его мне, то сам же обучил, как нужно ласкать: чесать его за ухом. По неразумности, но желая доставить щенку удовольствие, я измучивал его этой чесоткой. Был отец трезв или пьян, но получилось так, что он увидел это, подскочил ко мне и, приговаривая, чтоб я знал, как больно было щенку, держал силой и рывками, как сдирают кожу, делал то же самое. После развода отца с матерью я не видел его и ничего не знал о нем. Но в жизни моей, как бы на его месте, воцарилась бабушка: она и напоминала о нем, не позволяя забывать. Как только она к зиме вернулась из плавания, я будто обрел в Правде свой дом. Она приезжала, брала на выходные после школы, и даже мама отчего-то подчинилась ей и сама привезла меня в Правду на каникулы зимой. Сильное тайное желание увидеть отца было во мне, а скрывал я это желание потому, что ощущал в нем что-то стыдное, ведь сам отец почему-то не искал со мной встречи. Я слышал от бабки, что устроился он на работу и много трудится, будто бы потому так все и происходит. Очень много слышал про алименты, которые он платит матери, и эти разговоры были бабке особенно важны, потому что прятался за ними настоящий обман. Отец не ездил и к бабушке, то есть не давал знать о своем существовании именно так, будто нисколько не заботился о том, что происходит с ней. Это я смутно чувствовал по ее волнению, ожиданию, даже смятению. Но и она не ожидала, что он появится на моих глазах с какой-то женщиной в спутницах, чтобы только взять денег. Я увидел точно умершего, лежащего в гробу: c бесчувственным, опустошенным выражением лица, в ухоженной одежде, в которой, чудилось, всегда и помнил его. Он посмотрел сквозь меня, хоть я стоял в сторонке и ждал, что заговорим. Бабка удерживала его и, наверное, поэтому не давала денег сразу, как он хотел. Это злило его. Он стал порыкивать и, казалось, угрожать, нападать. Она дала ему испуганно бумажку, однако ему было мало. "Трешку жмешь? Для сына?.." Но от нежелания дать ему три рубля бабка сделалась вдруг такой яростной, сильной, что он стал пятиться и под конец, казалось, сбежал. Бабушка Нина с тех пор не скрывала, да и не могла скрыть, настоящего облика отца и часто плакала от этого, как от слабости, немощи, пробуждая жалость к себе, но не жалея меня до тех пор, пока я сам не делался таким же жалким, слушаясь ее внушений. Она внушала плохое против матери, исподволь приучая думать, как сироту, что она-то, бабушка Нина, и есть мне замена вместо "падшей женщины", и заставляла выбирать между собой да отцом, который мог ее не уважать и терзать на моих глазах, а я бросался на ее защиту, чего она и хотела, устрашая его сознательно тем, что я вижу и слышу происходящее между ними и будто бы отрекаюсь от него. Он уже считал пред собой виноватыми всех, а себя - безвинным, как жертву всех окружающих сил, доходя до бреда и до мирового этих сил против себя сговора. Мама внушала плохое против бабушки, из чего многое поражало и не выходило из памяти, как, например, рассказы о том, что когда я родился и нечего было есть - так как отец не работал, а у нее на руках был младенец, - бабушка именно в то время запирала на замок холодильник. Об отце она никогда не говорила плохо, считая, что жизнь его была изуродована собственной матерью, ее жадностью и жестокостью. Сестра внушала, какой она была сиротой в детстве, и я слушал как тайну, что она рассказывала про моего отца и мать. Все помнили лишь плохое и вспоминали всякий раз одно и то же, твердя будто молитву, разве что каждый свою. И я твердил то же самое, верил каждому из них, пока не оказывался сломлен в этой своей вере жалостью. Мне чудилось после таких разговоров, что уже меня жалеют и понимают и что роднит нас тайна, она же правда, которую я узнал. Правда каждого никак не связывалась у меня в сознании в целое. Казалось, должен быть обязательно виновный и неправый - это убеждение единственно и становилось во мне сильным. Сестра вышла замуж, обручилась с Мешковым; помню ресторанный зал человек на триста, где были мама, я да ее отец, которого увидел в первый раз, а остальные гости - ее новых родственников; на следующий день молодоженов проводили в свадебное путешествие, это было на Рижском вокзале, и с того времени я почти не видел сестры, разве урывками; в квартире от нее остался лишь проигрыватель с пластинками. Когда не стало сестры - а это было именно такое ощущение, что она ушла из нашей жизни, - тогда он и пришел... Я сижу на кухне, на кухонном столе тарелка, а в ней кругляшок вареной колбасы - для меня. Отец глядит на него как-то голодно. Пьян. Смотрит и говорит: "А ты все жрешь..." Равнодушно, с ухмылкой отворачивается и лыбится слюняво в сторону матери: "Аллочка... " Последний раз он приходил в нашу квартиру весной после развода, и было все иначе. Помня, каким видел отца зимой у бабушки, я прятался от его туманных взглядов, хоть речь шла обо мне - кажется, единственный раз отец заявил на меня свои права. Еще не прощая маме того, что она освободилась от него как от обузы, почти бросила его одного, он довольно официально, будто участковый милиционер, заявился на квартиру к бывшей жене: в лучшем пиджаке, где на лацкане красовалась серебряная подлодочка - знак военно-морской подводника, несбывшейся его мечты. Обращаясь к бывшей жене, он никак не хотел или не мог произнести ее имени. Говорил с чувством собственного достоинства на "вы", а раз назвал даже "гражданкой". Притом он волновался, чувствуя или понимая, что требовать ничего не в силах и каждую минуту она запросто может выставить его за порог. Ему же хотелось доказать, что он не пропащий, от которого она, думая так, вероломно сбежала. Показать своей бывшей жене, что он за человек, будто наказать, он вознамерился как настоящий мужчина: приехал не к ней, коварной пустяшной женщине, а к сыну. Кто-то внушил ему - не иначе бабушка Нина, что он имеет право брать своего ребенка, видеться с ним или устроить, к примеру, летний отдых. Ему стоило только доехать летом до Киева, куда меня отправляла мать на лето, а там уж и подхватил бы нас человек, от которого зависел весь его план: человек, мне тогда еще совершенно неведомый, но до того уважаемый матерью, что она дала свое согласие и месяц того лета провел я с отцом. После же, еще через год, он пришел уже такой. Он появлялся всегда неожиданно, будто даже в Москву его заносило откуда-то издалека, хотя жил в Москве, у него была комната в коммуналке, о чем я знал и где бывал уже гораздо поздней раз или два, когда они - отец и мать - разыгрывали из себя снова мужа и жену, а я должен был ехать за ними, так как нельзя было оставить меня одного. Это выглядело так, что он будто забирал нас или ее с собой, к себе - из нашей квартиры, как из чьей-то чужой. Но стоило матери проснуться в той похожей на гроб его комнатенке, как она спешно собиралась и мы уезжали, оставляя там его одного. И она с утра уже была другой человек - разумная, понимающая, что с ним здесь лишь можно, как камень на шею повесив, пойти на дно. А еще у нее была режимная работа; он же устраивался на работу, только боясь милиции, когда его припугивали, что ушлют, но долго не выдерживал ни на одной; устраивался обычно инженером или технологом, что-то один раз изобретал, вызывая к себе уважение, а после существовал только на этом к себе уважении, пока оно не иссякло от постоянных его прогулов и пьянства. Он приходил и занимал то же кресло, которое было когда-то его, а теперь стояло у нас на кухне, продранное и не раз обгаженное собакой, которую он же принес щенком. Сидел в шляпе, в пальто, порой уже пьяный или ожидая денег, чтоб пойти за выпивкой; обсыпанный пеплом, что падал беспризорно с папирос, которые дымил одну за одной. А если приезжал с бутылкой, то потом бегал за вином, когда ее распивали. Я знал этот питейный подвал, воняющий тухло пивом, много раз что-то влекло юркнуть в него, увидеть изнутри, но никогда так и не мог одолеть страха и отвращения, а ненависть и боль сами собой научили меня молиться тому, чтобы этого подвала не стало, потому что, как думал я, тогда б и не стало того, что было мукой. А порой он приезжал, уже где-то пропившись, еле держась на ногах, заявляя, что у него нет даже пятака, чтоб уехать. И, бывало, он так откровенно домогался выпивки, что обругивал от нетерпения маму - похабно, матерно и озлобленный убирался восвояси. Она имела силу временами его прогонять. То же происходило, когда он приезжал, но мы жили на последние копейки до получки. Если деньги выходили или их не было, тогда только наступало избавление от него. Когда он убирался, делалось покойно, но страх, что он снова вернется, угнетал: я ждал его следующего приезда, знал, что это обязательно снова произойдет. Мне казалось, что мама была от него зависима, а он нуждался в ней только, чтобы получить свое, и потому я ненавидел его; но ненавидел лишь тогда, когда она впускала его в дом, а моя жизнь превращалась на те дни в смесь из страха и унижения, ненависти и стыда. Незаметно во мне взросла даже не мысль, а тайное желание его убить. Это было желание самому прекратить его жизнь. Сделать так, чтобы его больше не было. Если я был обучен этому желанию, то не иначе, как телевизором, и потому мне казалось, что сделать это, убить, удивительно легко, так же легко, как включить или выключить тот же телевизор; "убить" - значит сделать так, чтобы человек исчез. Когда наступала ночь, я понимал -- он уже не уедет, и это было как призывом к его убийству. Но силы и духа, чтоб осуществить эту страшную мечту, не могло найтись у меня. Или эту мечту убила всего одна ночь, когда я вдруг понял, что есть еще один выход: убить себя, прекратить свою жизнь. И с этой мыслью, будто освобожденный ею и лишенный в первые мгновения всех других мыслей и чувств, так этого и не сделал. В эту ночь отец с матерью ушли из дома. Сначала, как обычно, пили на кухне, а потом я вдруг увидел, что напяливают одежду, уходят куда-то в ночь. Cлышу, она говорит, что уезжает к нему, будет теперь жить у него. Я так поверил в это, что оцепенел и только наблюдал, как это происходило. Дверь захлопнулась. Я остался один в квартире. Ждал. После оделся и тоже ушел из дома, то ли боясь в нем оставаться, то ли надеясь их найти. Кругом было как в темной комнате: проступает из ночи то, что чернее ее, мертвые туши соседних домов, кладбища деревьев, какие-то тени, и слышатся шорохи, будто кто-то что-то волочет по голой, прихваченной морозцем земле. Толком я и не знал, куда идти, что делать. Бродил вокруг своего дома, после отчаянье толкнуло в какие-то дворы. В одном из них нашел качели, будто знакомое, живое, и остался в этом месте, где было уже не так страшно: вроде как не один. Качели что-то значили в моей жизни. Была такая игра у дворовых ребят на улице Шамрыло, когда раскачивались как можно сильнее и выпрыгивали, летели кто дальше всех. Я играл в нее во дворе, где оказывался один, сам по себе. Раскачивался, прыгал, приземлялся, проводил на песке черту, прыгнуть дальше которой должен был опять сам. Поэтому, наверное, игра сделалась какой-то безудержной. И раз, подброшенный качелями под самый излет, я даже не выпрыгнул, а упал уже с них камнем, где-то с двухметровой высоты. Грудь ударилась о землю, и в тот же миг прекратилось дыхание: нельзя было ни вздохнуть, ни выдохнуть, будто отнялась сама способность дышать. Кругом не было людей. Но я не мог даже вскрикнуть, позвать на помощь, хоть был в сознании, лишь корчился без воздуха, видя перед глазами все так, точно глядел из наглухо задраенного аквариума. Кажется, осознал, что прожить могу столько времени, сколько выдержу без воздуха, и ощущал эту близость смерти уже каждую секунду. Сил бороться с ней не было. Начало меркнуть в глазах, глохнуть в ушах. Стало удивительно легко, но и жалко, что все исчезает. Потом был миг, когда я ощутил, что умер; когда не чувствуешь себя и видишь все как с высоты. Но что должно было произойти, я не узнал и не ощутил, потому что успело вдруг начаться дыхание. Я глотал воздух, будто воду, давясь и захлебываясь, в страхе судорожном, что это снова лишь секунды, но вот очнулся, задышал свободно, пришел в себя, поднялся, сделал несколько шагов, встал... и все было как прежде. То, что было со мной, я скрыл от деда с бабкой. Лишь страшился долго-долго подходить близко к качелям. Но и страх этот со временем прошел; уже во дворе дома на проспекте, на других качелях, может, потому, что они были совсем детские, раскачивался, а то и выпрыгивал на лету, делая все то же самое. А на тех качелях, в том дворе, сидел без звука. И вот поманила смерть: на шее был шерстяной длинный шарф, а над головой железная перекладина. Я видел однажды повешенного, опять же в Киеве, одним летом, когда гостил у бабки с дедом. Сбоку от нашего дома стоял выселенный заброшенный особняк, вокруг рос какой-то фруктовый сад, прямо на улице, как это часто бывает в южных городах, то ли абрикосов, то ли яблонь. На дереве, в гуще сада, повесился или был повешен человек: с утра его разглядели мальчишки, потом набежали люди из соседних домов, ждали милицию. А пока это происходило, он висел, чуть не касаясь земли, прогибая ту ветку. На него смотрели так обычно, будто на мешок, разве что не гадая, а что могло в нем быть, зачем его здесь оставили, кому это было нужно?.. И чтобы убить себя, достаточно было шарфа и этих качелей. Я размотал шарф, медлил, но шее стало безжалостно зябко, отчего я заплакал. Не было страшно смерти. Было страшно, что даже холод и ветер будто гнали одиноко только умереть. Но вдруг в одном из окон дома загорелся свет, раздались громкие голоса, такие же одинокие: происходила ссора, были слышны загнанные вопли женщины и крики, кажется, ее двух детей, сына и дочери, чем-то сильно озлобленных. Сначала я слушал все это с замиранием. После с удивлением, даже облегчением, понимая вдруг, что одной ночью в разных домах происходит, наверное, одно и то же. Только тогда я вспомнил о матери, о квартире, которую оставил незапертой. Охватило предчувствие или волнение, что, может быть, она уже давно вернулась домой. Квартиру я нашел пустой и просто остался в ней ждать. Они все же возвратились: наверное, когда дошли до метро, не смогли в него попасть, ведь была уже глубокая ночь. Когда я только увидел отца, то заорал как зарезанный, и когда он шатнулся ко мне, то упал, бился, кричал, не подпуская его к себе. Он так был потрясен, что глаза его вдруг стали пусты и светлы, как у ребенка. Мать что-то сделала, я утих. И уже он начал буйствовать, вызывая меня к себе на кухню, потому что она сказала ему за это время, как, бывало, говорила для чего-то, просто так, что он может отказаться от отцовства. Я дрожал уже от страха перед отцом, но сказал с ее неожиданного ободрения, чтобы он ушел из нашей квартиры. Потом она зачем-то потребовала от меня признания, опять же при нем, что я не люблю его и не считаю отцом. И это потрясло его еще сильнее. Вид его поменялся: глаза стали глядеть очень ясно и осмысленно-презрительно, он рявкнул на нее, срывая злость, полез даже ударить, но так и не решился. Я слышал, как он кричал, что пойдет и ляжет на рельсы, как метался по квартире, будто искал, чем себя убить, и вот хлопнул дверью, выскочил прочь, а я подумал, что,

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору