Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
ийстве, ведь, не помолишься. Убьешь, а молиться не станешь . . . И,
ведь, знаю: мало во мне любви, тяжел мне мой крест.
-- Не смейся, -- говорит он через минуту, -- зачем и над чем смеешься?
Я Божьи слова говорю, а ты скажешь: бред. Ведь, ты скажешь, ты скажешь:
бред?
Я молчу.
-- Помнишь, Иоанн в Откровении сказал: "В те дни люди будут искать
смерти, но не найдут ее, пожелают умереть, но смерть убежит от них". Что же,
скажи, страшнее, если смерть убежит от тебя, когда ты будешь звать и искать
ее? А ты будешь искать, все мы будем искать. Как прольешь кровь? Как
нарушишь закон? А проливаем и нарушаем. У тебя нет закона, кровь для тебя --
вода. Но слушай же меня, слушай: будет день, вспомнишь эти слова. Будешь
искать конца, не найдешь: смерть убежит от тебя. Верую во Христа, верую. Но
я не с ним. Недостоин быть с ним, ибо в грязи и крови. Но Христос, в
милосердии своем, будет со мною.
Я пристально смотрю на него. Я говорю:
Так не убий. Уйди из террора.
Он бледнеет:
-- Как можешь ты это сказать? Как смеешь? Вот я иду убивать, и душа моя
скорбит смертельно. Но я не могу не убить, ибо люблю. Если крест тяжел, --
возьми его. Если грех велик, -- прими его. А Господь пожалеет тебя и
простит.
-- И простит, -- повторяет он шепотом.
-- Ваня, все это вздор. Не думай об этом.
Он молчит.
На улице я забываю его слова.
19 марта.
Эрна всхлипывает. Она говорит сквозь слезы:
-- Ты меня совсем разлюбил.
Она сидит в моем кресле, закрыв руками лицо. Странно: я никогда раньше
не замечал, что у нее такие большие руки.
Я внимательно смотрю на них и говорю:
-- Эрна, не плачь.
Она подымает глаза. Нос у нее покраснел и нижняя губа некрасиво
отвисла, Я отворачиваюсь к окну. Она встает и робко трогает меня за рукав:
-- Не сердись. Я не буду.
Она часто плачет. Сначала краснеют глаза, затем опухают щеки, наконец,
незаметно выкатывается слеза. У нее тихие слезы.
Я беру ее к себе на колени.
-- Послушай Эрна, разве я когда-нибудь говорил, что люблю тебя?
-- Нет.
-- Разве я тебя обманул? Разве я не сказал, что люблю другую?
Она вздрогнула и не отвечает.
-- Говори же.
-- Да. Ты сказал.
-- Слушай же дальше. Когда мне станет с тобой тяжело, я не солгу тебе,
я скажу. Ведь ты мне веришь?
-- О, да.
А теперь не плачь. Я ни с кем. Я с тобою.
Я целую ее. Счастливая, она говорит:
-- Милый мой, как я люблю тебя.
А я глаз не могу оторвать от ее больших рук.
21 марта.
Я не знаю ни слова по-английски. В гостинице, в ресторане, на улице я
говорю на ломаном русском языке. Выходят недоразумения.
Вчера я был в театре. Рядом со мной купец,
15
толстый, красный, с потным лицом. Он сопит и угрюмо дремлет. В антракте
поворачивается ко мне:
Вы какой нации?
Я молчу.
Я спрашиваю: какой вы нации?
Я, не глядя на него, отвечаю:
-- Подданный Его Величества Великобританского короля.
Он переспрашивает:
-- Кого?
Я поднимаю голову и говорю:
-- Я англичанин.
-- Англичанин? Так-с, так-с, так-с . . . Самой мерзкой нации. Так-с.
Которые на японских миноносцах ходили, у Цусимы Андреевский флаг топили,
Порт-Артур брали ... А теперь, извольте, -- к нам, в Россию пожаловали. Нет,
не дозволяю я этого.
Собираются любопытные. Я говорю:
Прошу вас молчать.
Он продолжает:
-- В участок его. Может, он опять японский шпион или жулик какой . . .
Англичанин .. . Знаем мы их, англичан этих... И чего полиция смотрит?
Я щупаю в кармане револьвер. Я говорю:
-- Второй раз: прошу вас молчать.
-- Молчать? Нет, брат, пойдем в участок. Там разберут. Недозволенно,
чтобы, значит, шпионы. Нет. За царя! С нами Бог!
Я встаю. Я смотрю в упор в его круглые, налитые кровью глаза и говорю
очень тихо:
-- В последний раз: молчать.
Он пожимает плечами и молча садится.
Я выхожу из театра.
24 марта.
Генриху 22 года. Он бывший студент. Еще недавно он ораторствовал на
сходках, носил пенсне и длинные волосы. Теперь, как Ваня, он огрубел,
похудел и оброс небритой щетиной. Лошадь у него тощая, сбруя рваная, сани
подержанные, -- настоящий московский Ванька.
Он везет нас: меняи Эрну. За заставой обернулся и говорит:
-- Намедни попа одного возил. На Собачью Площадку рядился, пятиалтынный
давал. Ну, а где она Собачья Площадка? Везу. Крутил я крутил. Стал, наконец,
поп ругаться: куда везешь, сукин сын? Я, говорит, тебя в полицию представлю.
Извозчик, говорит, должен Москву, как мешок с овсом знать, а ты, говорит,
экзамен, небось, за целковый сдал. Насилу я его умолил: простите, говорю,
батюшка, Христа ради... А экзамена я действительно не держал. Карпуха-босяк
за полтинник вместо меня явился.
Эрна почти не слушает. Генрих продолжает с воодушевлением:
-- Вот тоже на днях барин один с барыней порядились. Старички. Будто из
благородных. Выехал я на Долгоруковскую, а там трамвай электрический у
остановки стоит. Ну, я не глядя: Господи благослови, -- через рельсы. Как
барин-то вскочит и давай меня по шее тузить: ты, говорит, негодяй, что же?
Задавить нас желаешь? Куда, говорит, прешь. . . сукин сын? А я и говорю: не
извольте, говорю, ваше сиятельство себя беспокоить, так что трамвай у
остановки стоит, проедем. Тут слышу барыня по-французски заговорила:
Жан, говорит, не волнуйся, во-первых тебе это вредно, а кроме того и
извозчик, говорит, человек. Ей-Богу, вот так и сказала: извозчик, мол,
человек. А он ей по-русски: сам знаю, что человек, да ведь какая скотина...
А она: фи, говорит, что ты право, стыдись ... Тут он, слышу, за плечо меня
тронул: прости, говорит, голубчик, и на чай двугривенный подает ... Не
иначе: кадеты .. . Н-но, милая, выручай!..
Генрих стегает свою лошаденку. Эрна незаметно жмется ко мне.
Ну, а вы как, Эрна Яковлевна, -- привыкли?
Генрих говорит робко. Эрна, нехотя, отвечает:
-- Ничего. Конечно, привыкла.
Направо Петровский парк, черный переплет обнаженных ветвей. Налево --
белая скатерть поля. Сзади -- Москва. Сияют на солнце церкви.
Генрих примолк. Тишина. Только сани скрипят.
На Тверской я сую ему в руки полтинник. Он снимает заиндевелый картуз и
долго смотрит нам вслед.
Эрна мне шепчет:
Можно сегодня прийти к тебе, милый?
28 марта.
Генерал-губернатор ждет покушения. Вчера ночью он неожиданно переехал в
Нескучное. За ним переехали и мы. Ваня, Федор и Генрих следят теперь в
Замоскворечье: у Калужских ворот и на большой Полянке. Я брожу по Пятницкой
и Ордынке.
Мы уже много знаем о нем. Он высокого роста, с бледным лицом и
подстриженными усами. Выезжает в Кремль два раза в неделю, от 3-х до 5-ти.
Остальные часы он дома. Иногда бывает в театре. У него три запряжки. Пара
серых коней и две вороных пары. Кучер не старый, лет сорока, с рыжей, веером
бородою. Карета новая с белыми фонарями. Иногда в ней ездит его семья: жена
и дети. Но тогда кучер другой. Старик с медалями на груди. Охрану мы знаем
тоже: два сыщика, оба евреи. Ездят всегда на гнедом рысаке, в открытых
санях. Ошибиться нельзя и я думаю, что мы скоро назначим день. Ваня бросит
первую бомбу.
29 марта.
Из Петербурга приехал Андрей Петрович. Он член комитета. За ним много
лет каторги и Сибири, -- тяжкая жизнь затравленного революционеpa. У него
грустные глаза и седая бородка клином. Мы сидим в "Эрмитаже". Он застенчиво
говорит:
-- Вы знаете, Жорж, в комитете поднят вопрос о временном прекращении
террора. Что вы об этом думаете?
-- Человек, -- подзываю я полового, -- поставь машину из "Корневильских
колоколов". Андрей Петрович опускает глаза.
-- Вы не слушаете меня, а вопрос очень важный. Как совместить террор и
парламентскую работу? Или мы ее признаем и идем на выборы в Думу, или нет
конституции и тогда, конечно, террор. Ну, что вы думаете об этом?
-- Что думаю? Ничего.
-- Вы подумайте. Может быть придется вас распустить, то есть
организацию распустить.
-- Что? -- переспрашиваю я.
-- То есть не распустить, а как бы это сказать? Вы знаете, Жорж, ведь
мы понимаем. Мы знаем, как товарищам трудно. Мы ценим... И потом, ведь это
только предположение.
У него лимонного цвета лицо, морщинки у глаз. Он наверное живет в нищей
каморке, где-нибудь на Выборгской стороне, сам варит себе на спиртовке чай,
бегает зимою в осеннем пальто и занят по горло всякими планами и делами. Он
делает революцию.
Я говорю:
-- Вот что, Андрей Петрович, вы решайте там, как хотите. Это ваше
право. Но как бы вы ни решили, генерал-губернатор будет убит.
-- Что вы? Вы не подчинитесь комитету?
-- Нет.
-- Послушайте, Жорж ...
-- Я сказал, Андрей Петрович.
-- А партия? -- напоминает он.
-- А террор? -- отвечаю я.
Он вздыхает. Потом протягивает мне руку.
-- Я в Петербурге ничего не скажу. Авось, как-нибудь обойдется. Вы не
сердитесь.
-- Я не сержусь.
-- Прощайте, Андрей Петрович.
Вызвездило. К морозу. Жутко в пустых переулках. Андрей Петрович спешит
на вокзал. Бедный старик. Бедный взрослый ребенок. Именно вот таких и есть
Царство Небесное.
30 марта.
Я опять брожу около дома Елены. Это громадный, серый, тяжелый дом купца
Купоросова. Как могут жить люди в этой коробке? Как может жить в ней Елена?
Я знаю: глупо мерзнуть на улице, кружить вокруг закрытых дверей, ждать
того, чего никогда не будет. Ну, если я даже встречу ее? Что изменится?
Ничего.
А вот вчера, на Кузнецком, у Дациаро я встретил мужа Елены. Я издали
заметил его. Он стоял у окна, спиною ко мне и разглядывал фотографии. Я
подошел и стал рядом с ним. Он высокого роста, белокурый и стройный. Ему лет
25. Офицер.
Он обернулся и сразу узнал меня. В его потемневших глазах я прочел
злобу и ревность. Я не знаю, что он прочел в моих.
Я не ревную его. Я не имею злобы к нему. Но он мне мешает. Он стоит на
моей дороге. И еще:
когда я думаю о нем, я вспоминаю слова:
Если вошь в твоей рубашке
Крикнет тебе, что ты блоха, --
Выйди на улицу
И убей!
2 апреля.
Сегодня тает, бегут ручьи. Лужи сверкают на солнце. Снег размок и в
Сокольниках пахнет весной, -- крепкой сыростью леса. Вечерами еще мороз, а в
полдень скользко и каплет с крыш.
Прошлой весной я был на юге. Ночи, -- ни зги.. Только горит созвездие
Ориона. Утром по каменистому берегу я ухожу к морю. В лесу цветет вереск,
расцветают белые лилии. Я карабкаюсь на утес. Надо мной раскаленное солнце,
внизу -- прозрачная зелень воды. Ящерицы скользят, трещат цикады. Я лежу на
жарких камнях, слушаю волны. И вдруг, -- нет меня, нет моря, нет солнца, нет
леса, нет весенних цветов. Есть одно громадное тело, одна бесконечная и
благословенная жизнь.
А теперь?
Один мой знакомый, бельгийский офицер, рассказывал мне о своей жизни в
Конго. Он был один и у него было пятьдесят черных солдат. Его кордон стоял
на берегу большой реки, в девственном лесу, где солнце не жжет и бродит
желтая лихорадка. По ту сторону жило племя независимых негров, со своим
царьком и со своими законами. День сменялся ночью и вновь наступал день. И
утром, и в полдень, и вечером была все та же мутная река с песчаными
берегами, те же ярко-зеленые лианы, те же люди с черным телом и непонятным
наречием. Иногда он от скуки брал ружье и старался попасть в курчавую голову
между ветвей. А когда черным людям с этого берега случалось поймать
кого-нибудь из тех, кто на том, пленника привязывали к столбу. От нечего
делать его расстреливали, как мишень для стрельбы. И наоборот: когда
кто-нибудь из его людей попадался на том берегу, ему разрубали руки и ноги.
Затем клали на ночь в реку так, что торчала одна голова. А наутро рубили
голову.
Я спрашиваю: чем белый человек отличается от черных? Чем мы отличаемся
от него? Одно из двух: или "не убий" и тогда мы такие же разбойники, как
Победоносцев и Трепов. Или "око за око и зуб за зуб". А если так, то к чему
оправдания? Я так хочу и так делаю. Или здесь скрытая трусость, боязнь
чужого мнения? Боязнь, что скажут:
убийца, когда теперь говорят: герой. Но на что мне чужое мнение?
Раскольников убил старушонку и сам захлебнулся в ее крови. А вот Ваня
идет убивать и, убив, будет счастлив и свят. Он говорит: во имя любви. Да
разве есть на свете любовь? Разве Христос воистину воскрес в третий день?
Все это слова... Нет,
Если вошь в твоей рубашке
Крикнет тебе, что ты блоха,
Выйди на улицу
И убей!
4 апреля.
Федор рассказывает:
-- Было это дело на юге в N. Знаешь улицу, что низом от вокзала идет?
Ну, еще часовой на горке стоит? .. Взял я бомбу, -- сам изготовил, -- в
платок увернул, наверх взобрался. Недалеко от часового стою, шагах этак в
двадцати пяти. Дожидаю. Вот, гляжу: пыль пошла, казачишки едут. А за
казачишками он, своею персоной, в коляске и офицер какой-то при нем. Поднял
я руку, бомбу высоко держу. Он, как глянет, завидел меня, белый, как
скатерть сделался. Я на него смотрю, он на меня. Тут я, Господи благослови:
с размаху бомбу вниз. Слышу: взорвало. Ну, я бежать. Браунинг у меня был
хороший, Ванин подарок. Обернулся: часовой меня на винтовку ловит. Стал я
кружить, для затруднения, значит. Кружу, а сам из револьвера стреляю. Так,
главнее для страху. Патроны все расстрелял, обойму переменил, дальше бегу.
Глядь: из казармы солдаты бегут, пехота. На ходу в меня из винтовок палят.
Им бы остановиться, да с места бы и стрельнуть. Наповал бы убили. Ну,
перебежал это я поле, до домов добежал. Что такое? Из переулка матросы
бегут. Ну, я раз-раз, раз-раз, обойму всю опять расстрелял. Уж и не знаю,
убил ли кого. Бегу. В улицу завернул, -- заводские с работы идут. Я к ним.
Слышу: не трожь, ребята, пусть бежит. Я, -- в толпу, револьвер -- в карман,
шляпу скинул, нашлепку надел, пиджак скинул, в рубашке остался... Папироску
тут закурил, завернулся со всеми. Иду. Будто тоже с завода, солдатам,
значит, навстречу.
--Ну?
-- Ну, ничего. Домой пришел. Дома слышу:
бомбой коляску взорвало, ему кишки разнесло, да двух казачишек убило.
-- А скажи, -- спрашиваю я его, -- если мы генерал-губернатора убьем,
ты будешь доволен?
-- Барина если убьем?
-- Ну да.
Он улыбается. Блестят крепкие, как молоко белые зубы.
-- Чудак . .. Конечно доволен.
Но ведь тебя, Федор, повесят.
Он говорит:
-- Так что? Две минуты, -- готово дело. Все там будем.
--Где?
Он хохочет:
-- Да у свиней собачьих.
7 апреля.
Прошла страстная неделя. Сегодня веселый перезвон: Пасха. Ночью
радостный крестный ход, слава Христу. А с утра вся Москва на Девичьем поле,
яблоку негде упасть. Бабы в белых платочках, солдаты, оборванцы, гимназисты.
Целуются, щелкают семечки, зубоскалят. На лотках красные яйца, пряники,
американские черти. На ленточках разноцветные пузыри. Люди, словно пчелы в
улье: гомон и шум.
В детстве говеешь еще на шестой. Пост всю неделю, до причастия ни
маковой росинки во рту. На страстной неистово бьешь поклоны, к Плащанице
всем телом прильнешь: Господи, прости мне мои прегрешения. У заутрени, как в
раю: свечи ярко горят, воском пахнет, ризы белые, киот золотой. Стоишь, не
вздохнешь, -- скоро ли воскреснет Христос, скоро ли домой со святым куличом
пойдешь? Дома праздник, великое торжество. Всю святую неделю праздник.
А сегодня мне все чужое. Томит колокольный звон, скучен смех. Уйти бы,
куда глаза глядят, не вернуться.
-- Барин, купите счастье, -- сует мне девчонка конверт. Девчонка
босоногая, рваная, какая-то вся непраздничная. На клочке серой бумаги
напечатано предсказание:
"Если тебя преследуют неудачи, не теряй надежды и не предавайся
отчаянию. Труднейшее преодолеешь и повернешь, наконец, к себе колесо
фортуны. Твое предприятие окончится полным успехом, которого даже не смеешь
ожидать".
Вот и яичко на красный день.
8 апреля.
Ваня живет на Миусах, на постоялом дворе, в артели. Он спит вповалку на
нарах. Ест из котла. Сам чистит лошадь, моет пролетку. Днем -- на улице, на
работе. Он не жалуется, доволен.
Сегодня он в новой поддевке, волосы смазаны маслом, сапоги у него со
скрипом. Он говорит:
-- Вот и Пасха пришла. Хорошо ... Жорж, ведь Христос-то воскрес.
-- Ну так что ж, что воскрес?
-- Эх ты... Радости в тебе нет. Мира ты не приемлешь.
-- А ты приемлешь?
-- Я? Я -- дело другое. Мне тебя, Жоржик, жалко.
-- Жалко?
-- Ну да. Никого ты не любишь. Даже себя. Знаешь, есть у нас на дворе
извозчик Тихон. Черный такой мужик, курчавый. Зол, как черт. Был он когда-то
богат, потом погорел: подожгли. Простить до сих пор не может. Всех
проклинает: Бога, царя, студентов, купцов, даже детей. И тех ненавидит.
Сукины дети все, -- говорит, -- и все подлецы. Кровь христианскую пьют, а
Бог с небес радуется ... Давеча прихожу из чайной на двор, гляжу: посреди
двора Тихон стоит. Ноги расставил, рукава засучил, кулачища у него
громадные, -- лошаденку свою вожжей по глазам хлещет. Лошаденка-то хилая,
еле дышит, морду в гору дерет. А он ее по глазам, по глазам. Стерва, --
хрипит, -- сволочь проклятая, я тебе покажу, я тебя научу... За что, говорю,
Тихон, бьешь животину? Молчи, -- кричит, -- хлюст паршивый ... И давай
хлестать еще свирепее. На дворе грязь, вонь, конский навоз, а наши
повылезли, смеются, Тихон, мол, балует... Так и ты, Жоржик, всех бы вожжей
по глазам... Эх ты, бедняга.
Он скусывает кусочек сахару, долго пьет чай, потом говорит:
-- Не сердись. И не смейся. Вот я думаю. Знаешь, о чем. Ведь мы нищие
духом. Чем, милый, живем? Ведь голой ненавистью живем. Любить-то мы не
умеем. Душим, режем, жжем. И нас душат, вешают, жгут. Во имя чего? Ты скажи.
Нет, ты скажи.
Я пожимаю плечами.
-- Спроси Генриха, Ваня.
-- Генриха? Генрих верит в социализм, знает, что люди будут свободны и
сыты. Но ведь это же все для Марфы, а что для Марии? За свободу можно,
конечно, жизнь отдать. Что за свободу? За слезу одну можно. Я молюсь: пусть
не будет рабов, пусть не будет голодных. Но ведь это же, Жоржик, не все. Мы
знаем, мир неправдой живет. Где же правда? Скажи.
-- Что есть истина? Да?
-- Да, что есть истина. А помнишь: "Я на то родился и на то пришел в
мир, чтобы свидетельствовать об истине. Всякий, кто от истины, слушает гласа
моего".
-- Ваня, Христос казал: не убий.
-- Знаю. Ты о крови пока молчи. Ты вот что скажи: Европа два великих
слова миру сказала, два великих слова своею мукой запечатлела. Первое слово:
свобода, второе слово: социализм. Ну, а мы, что миру сказали? Кровь лилась
за свободу. Кто ей верит теперь? Кровь лилась за социализм? Что же,
по-твоему, социализм -- рай на земле? Ну, а за любовь, во имя любви,
кто-нибудь на костре горел? Разве кто-нибудь из нас смел сказать:
мало еще, чтобы люди были свободны, мало еще, чтобы с голоду дети не
умирали, чтобы матери слезами не обливались. Нужно еще, нужно, чтобы люди
друг друга любили, чтобы Бог был с ними и в них. Про Бога-то, про любовь-то
забыли. А ведь в Марфе одна половина правды, другая в Марии. Где же наша
Мария? Слушай, я верю: вот идет революция крестьянская, христианская,
Страницы:
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -