Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
ности!" и "матерый двурушник"). И этот до ужаса
примелькавшийся дефис в определении "идейно-порочный" - даже этот дефис -
оттуда... Слитные формы, кувыркающиеся в пустоте.
Я с трудом глотала творог. Мне казалось, что если я отнесу газету
обратно в гостиную, оставлю ее там, а сама уйду в рощу и надышусь чистым
воздухом - отрава уйдет из меня, как уходит угар. Но в роще - встреча за
встречей, одна горше другой. Все разные и все твердящие о чем-то одном,
словно какой-то режиссер нарочно поставил их, желая усилить мою тревогу.
Мне навстречу шла девушка, которую я часто видела в коридоре - уборщица
или санитарка, не знаю. Совсем молоденькая, но постоянная хмурость старит
ее. Сейчас перед нею, быстро семеня ногами, рысцой бежала девочка лет
шести-семи. Все на девчонке не в пору, с чужого плеча, с чужой ноги: большие
валенки, большой, не по росту, засаленный, с оборванными пуговицами ватник,
большой черный платок, повязанный крест на крест, так, что узел приходится
впереди, чуть повыше колен. Платок налезал ей на щеки, на лоб, то справа, то
слева и я, щурясь и вглядываясь, никак не могла разглядеть, ее лицо... Обе
они, взрослая и маленькая, увидав меня, сошли в снег, уступая мне тропку, и
маленькая совсем провалилась.
- Теперь домой пошла! - приказала сурово старшая девочке и быстро
зашагала по тропинке к санаторию. - Напровожалась! Кому говорю - домой! Там
Витька твой орет уже! Домой иди, слышишь?
Маленькая заморгала глазами, потянула носом, попробовала рукавом
отодвинуть со лба платок.
Я взяла ее подмышки и переставила обратно на тропинку. Она смотрела
вслед старшей, быстро шагавшей между берез.
- Сестра? - спросила я, наклонившись.
- Двоюродная, - охотно ответила девочка. - Наше фамилие Симаковы, а
ихнее Ласточкины.
- А зовут тебя как?
- Лелька.
Она все стояла, глядя в спину сестре. Та уже подходила к корпусу. Лицо
у девочки было синеватое, цвета снятого молока.
- Ну что же, давай знакомиться, Лелька, - сказала я. - Ты что же
никогда не приходишь к нам? В гости? Твоя двоюродная где работает? Привела
бы тебя в кино, у нас интересные картины бывают.
- На складу... А нам в корпус нельзя.
Она повернула и зашагала по тропинке обратно и я за ней следом. Среди
снегов в черном платке, нескладная, спотыкающаяся, в огромных валенках она
была похожа на маленькое ожившее огородное чучело.
-- А почему вам в корпус нельзя?
Лелька ответила, продолжая шагать и не поворачивая ко мне головы:
- Там писатели живут... А мы грязи натопчем. Людмила Павловна сказала:
"увижу - уши оборву!" А Тонька сказала: "не бегай ты ко мне, еще из-за тебя
с места сгонят".
- А мать твоя где?
- На картонажной работает. В Загорянке.
- А отец?
- Без вести.
Я постояла, посмотрела ей вслед. Она шла, черная среди берез, как
маленький пенек.
- Леля, до свиданья! - крикнула я. Она попыталась повернуться, но
запуталась в платке и крикнула не мне, а вперед: - До свиданьица!
Я свернула на боковую тропу. Белые пушистые подушки уютно разместились
на черных ветвях. Иногда не понять было, на чем они держатся там: тоненькие
голые ветки, и на этих прутиках целый пушистый шар! Расположился, едва
прикасаясь к ветвям, и лежит как ни в чем не бывало. Маленькие елочки, тепло
укутанные снегом, были похожи на детский сад, заботливо выведенный на
прогулку... "А мы грязи нанесем!" занозой торчало у меня в сердце. И я со
злобой посмотрела на полную даму в модном черном пальто и пуховом платке,
которая двигалась мне навстречу. Это была Людмила Павловна.
"Вот легка на помине! Интересно, а из лесу она их не гоняет?" -
подумала я.
Глядя на ее плавную походку, я вспомнила, как она недавно помешала мне
работать. Когда все ушли в кино и наступила надежная тишина, которая
продержится, я знала, около двух часов, - я села за стол "спускаться". И
вдруг, когда ясно встал передо мною тот день, который я хотела вызвать из
прошлого - все зачеркнуло щелканье дверных замков в коридоре. Кто-то
открывал двери комнат, входил внутрь, потом выходил обратно, запирал комнату
и шел в другую. Щелкали запираемые и отпираемые замки.
С пером в руке я вышла в коридор.
В комнате напротив (где жила приятельница Ладо), перед зеркалом, во
всем величии золотой прически, пышного бюста и необъятных боков,
поворачиваясь то так, то этак, в полоборота ко мне стояла Людмила Павловна.
Хозяйки в комнате не было.
- Ах, я думала вы тоже ушли, - сказала Людмила Павловна, слегка
смутившись. - Сегодня интересное кино, все там, только тяжелое очень, я не
пошла, я слишком переживаю... А у меня в жизни и так слишком много
переживаний...
Она вышла в коридор и заперла за собой дверь.
- Запуталась я совсем, - пояснила она в ответ на мой вопросительный
взгляд. - Тут в какой-то комнате, зеркало есть, где я выглядываю потоньше
немного, не такая солидная... Пока все кино смотрят, я хожу, ищу... Смешно,
правда? Но женщина всегда женщина, даже в 40 лет, не правда ли, Нина
Сергеевна?
"Не сорок тебе, а пятьдесят пять, - подумала я тогда. - И не только
глядеться заходишь ты в комнаты, отпирая их своим ключом, когда хозяев нет
дома".
Все это я вспомнила теперь, глядя на приближающуюся Людмилу Павловну.
"Не худеешь, жиреешь" злорадничала я. Но когда она оказалась шагах в десяти
от меня, злость моя исчезла. Людмила Павловна плакала. Под одной рукой она
несла какой-то тяжелый ящик, а другою утирала глаза, сжимая в комок
маленький мокрый платочек... Наверное она думала, что в роще не встретит
никого и дала волю слезам. А тут я. Снега, снега по обе стороны тропинки...
Никуда не свернешь.
А ящик был видно тяжелый и неудобный, она еле тащила его, он колотит ее
по толстому боку, а слезы текут обильно, и краска от ресниц прокладывает
черные дорожки на бело-розовом лице.
- Что с вами, Людмила Павловна? Дайте, я понесу немного... Ну, хоть
подержу... А вы отдохните... Вот, поставим его сюда, на пень... Ничего ему
не сделается... А вы сядьте сюда... Вот тут... Я смахну.
Я не знала, что делать и что говорить. Сгребла с широкого пня снег,
бросила на него свою муфту и усадила на муфту Людмилу Павловну. Потом дала
ей чистый платок. Она высморкалась, вытерла слезы и испуганно глядя на меня,
на тропинку, на корпус - наконец заговорила. Шла она с почты. Говорила
нескладно, шопотом, ерзая на своем пне и хватая меня за руки. Из ее
объяснений я поняла, что у нее была младшая сестра ("мы давно сироты и я ее
любила, как дочь") и эта сестра необыкновенно удачно вышла замуж ("муж такой
интересный - теперь таких нет... и прямо молился на нее... ревновал ее к
стулу, на котором она сидела..."), а в 1937 году его арестовали ("вы слышали
- тогда многих посадили профессоров, а он был профессор невероятно
культурный, теперь таких нет") и пропал, а ее отправили в лагерь. В прошлом
году она вернулась, - не в Москву, правда, в Москве им прописки не было, а
во Владимир, там устроилась на работу ("специальности нет, так она в ясли
пошла") и жила прилично, тем более, что Людмила Павловна регулярно посылала
ей посылки. ("Знаете, из Москвы нельзя, а отсюда со станции можно"). И вдруг
вчера она получила повестку с почты и сегодня ей вернули посылку. Надпись -
"адресат выбыл"... А одна женщина в очереди - у нее во Владимире мать -
сказала, что там всех бывших ссыльных в одну ночь переарестовали и отправили
куда-то на север... ("Она сказала такое слово... я забыла... совсем ума
решишься от этих переживаний... как то похоже на вторник - ах да,
"повторники" - это значит, во второй раз... тех, кто уже один раз был").
Людмила Павловна умолкла. "Повторники" стучало у меня в голове. Она
молча сидела на моей муфте, покрывая мой платок черно-красными разводами.
- Вы здесь замерзнете, - сказала я, не зная что говорить. - Идемте, я
помогу вам донести ящик.
Повторники. Их, тех же самых, выпустив, берут второй раз. Туда же.
Мы пошли.
"Значит и Билибина могут" ...подумала я.
- Только несите адресом к себе, вот так, - попросила Людмила Павловна.
- А то увидят адрес и сразу догадаются... Владимир - самое место ссыльных...
В Москве им прописки нет, а там прописывали... А теперь всех оттуда... Я в
анкете не указываю. Наш директор в прошлом году санитарку уволил: она мужа
репрессированного не указала... Как вы думаете, опять начнут сильно сажать?
И все из-за этих евреев!
- Что из-за евреев? - спросила я, остановившись.
- Да вы разве не читаете газет? - зашептала Людмила Павловна. - Опять
там какой-то заговор, опять они что-то мутят, какие-то открылись
космополиты. Они заговоры устраивают (родственники-то у всех за границей), а
из-за них невинные люди мучаются. Разобраться-то трудно. Лес рубят - щепки
летят... Из-за каких-то там беспаспортных бродяг, предателей родины, честные
люди терпят. Вы думаете, органам легко разобраться, когда их так много?
Я чуть не швырнула ее ящик в снег, но что сказать - не нашлась. Как
извлечь этот сор из ее бедного мозга? Вот, значит, зачем изрыгают газеты и
радио свое навязчивое, тупое вранье. Ведь это не стихийный антисемитизм, не
тот, заново прилетевший к нам из фашистской Германии во время войны, когда в
очередях снова заговорили: "евреи-то сыты", "евреи умеют устраиваться", и
одна торжественная старуха-узбечка сказала при мне старухе еврейке: "мои
узбекские глаза тебя не видят..." Это не стихийное безумие, столько раз
охватывавшее в прошлом темных людей, это нарочито-организуемый, планомерно
распределяемый бред, бред с заранее обдуманным намерением. Я только сказала
беспомощно: "Ну при чем тут евреи?" Мы дошли до крыльца одного из финских
домиков: здесь жили служащие. Людмила Павловна плавно поднялась на крыльцо,
я передала ей ящик.
- Вы очень любезны! - громко произнесла Людмила Павловна, будто
отпуская проводившего ее кавалера.
Я постояла немного, не зная, куда теперь. Я так ясно увидела неизбежную
связь: снова ложь, из-под которой снова хлынет кровь. Словно я рукой
потрогала и ту и другую.
Повторники... Снова Билибин. Я вспомнила, что слышала это слово еще в
Москве. Еще в прошлом году.
Домой мне было рано. Я пошла по дороге к шоссе. Я полагала, что на
сегодня с меня хватит, но тот режиссер, который поставил мой сегодняшний
день, решил иначе.
На середине спуска с горы меня нагнал и, пыхтя, пошел со мной рядом
унылый толстяк-гипертоник. Нечего делать, я пошла медленнее - ему нельзя
быстро ходить. Несколько шагов мы прошли молча.
- Какое у вас сегодня давление? - машинально спросила я.
- Не снижается, - ответил толстяк. - 190 на 110. Вот иду навстречу
Екатерине Ивановне. Она обещала привезти из Москвы новое лекарство.
Екатерина Ивановна - это наш доктор.
- Вам наверное лежать надо, - сказала я, глядя на его уныло свисающие
усы. Мы спускались с той же горы, что тогда, когда впервые пошли гулять
вместе - Билибин, я, журналист. Только теперь было светло; лес, осыпанный
снегом, казался приветливым, добрым; и потому тот темный вечер отошел далеко
в прошлое. И еще потому, что тогда я совсем не знала Билибина, а теперь...
Я посмотрела на мягкий белый горб могилы, на мостик внизу... Могильный
обелиск был увенчан большим снежным шаром.
- Вы читали сегодня газеты? - посапывая, спросил толстяк. - Наш Сергей
Дмитриевич целую речь произнес...
- Да, ужасная гадость, - сказала я и попридержала толстяка за рукав,
потому что он чуть не поскользнулся. - Вот обедаешь каждый день с человеком,
человек как человек, и вдруг он начинает дудеть в одну дуду с негодяями... И
сам он говорил мне, еще дня три назад, что эти критики - отличные знатоки
театра...
- Что поделаешь... Жена, дети... - мирно, со вздохом, сказал толстяк. -
Знаете, человек семейный не может рисковать...
Он остановился, задыхаясь, и начал перематывать свой грубый рыжий шарф
- единственную теплую вещь на нем. Он был в плохоньком осеннем пальтеце.
Короткие ручки подымались с трудом, лицо побагровело, глаза вытаращились.
Мне хотелось помочь ему перевязать шарф, как мальчику, но я не решилась.
"Как же он пойдет наверх, в гору, если с горы задохнулся?" - подумала я.
- А ваша жена в Москве? - спросила я, чтобы сказать что-нибудь.
- Нет, - толстяк справился с шарфом и снова заковылял вниз. - Ее немцы
сожгли.
- Что? - крикнула я.
- Да, сожгли. В гетто. В Минске. И двоих детей. У нас было трое детей.
Два мальчика и девочка. Гриша, Яша и Соня. Теперь у меня один остался сын,
Яшенька. Сейчас он у тетки, пока я здесь лечусь. А так мы с ним вдвоем
живем.
Мы дошли до мостика. Я не видела мостика. Сожгли, сожгли жену и детей.
Как у Пушкина сказано? "Трещит затопленная печь... Приятно думать у
лежанки". Я спихнула с перил большую белую подушку. Надо представить себе
это ясно: жгут поленья и жгут детей. Но сердце не хотело, чтоб я себе это
ясно представила... Толстяк стоял посреди мостика и глядел вперед, в ту
сторону, откуда ждал докторшу. Имена Гриши и Сони стесняли мне дыхание. Надо
было сделать разговор обыкновенным, чтобы снова научиться дышать...
- В каком районе вы живете в Москве? - осведомилась я, как будто после
того, как у тебя сожгли детей, район, где ты живешь, имеет какое-нибудь
значение.
-- На Красной Пресне.
Мы продолжали стоять.
- Ваш мальчик ходит в школу, Яшенька? - по-дурацки спрашивала я. Каждое
мое слово казалось мне фальшивым. О чем можно говорить, о чем спрашивать
отца, мужа, после того, как у него сожгли жену и детей? Я и раньше знала,
разумеется, что немцы сжигали евреев, но впервые видела человека, который
пережил это. Толстяк отвечал наивно и очень доверчиво. Он рассказал мне
какие отметки у его единственного не сожженного сына и как Яшенька сам утром
застилает свою постель и кипятит чай.
- И что же... хорошая школа? - спрашивала я, боясь, что он замолчит и
мне снова надо будет думать о Грише и Соне.
- Хорошая, - ответил толстяк. - Спортивный зал и горячие завтраки.
Только вот... интернациональное воспитание там слабо поставлено... Мой Яша
плохо выговаривает "р" и другие дети дразнят его.
Он сказал очень кротко: "другие дети", а не "мальчишки", и не произнес
слова "антисемитизм", а именно так: "интернациональное воспитание поставлено
слабо". Он задыхался не более, чем обычно и круглые глаза таращились не
более, чем всегда. Ну, а с меня было довольно вопросов, простреленных
затылков, собак, печей, повторников. Завидев издали вязаную шапочку нашей
докторши, я решила, что на попечении Екатерины Ивановны могу оставить
больного. Простилась - до обеда! - и пошла к дому.
Мне хотелось скорее, скорее к себе - нет, не к себе, а в комнату No 8.
Рассказать ему про все: про газеты, про Людмилу Павловну, про ящик, про
толстяка - и, если в силах буду выговорить - про детей. Но когда я со
слезами в горле вошла в комнату к Билибину, у него сидели
фантаст-приключенец и Валентина Николаевна. Фантаст объяснял корни сионизма
в нашей стране, которые необходимо выкорчевать. Билибин не стал спорить, а
стал объяснять, что люди будущего будут питаться не супом и котлетами, не
овощами и хлебом, а особыми питательными таблетками. Проглотишь таблетку - и
сыт на весь день.
- Вот еще! Какие-то таблетки! А если я захочу пирожного? - кокетничала
Валентина Николаевна.
- Скажете мне и пирожное будет у ваших ног, - галантно отвечал Билибин.
- Или точнее у ваших губок.
Я посидела только пять минут и заторопилась к себе.
После ужина я вышла на прогулку и одна спустилась по темной дороге к
ручью. Опять наступал на дорогу темный лес, опять, как тогда, трудно было
под ветвями елей разглядеть могилу. Овраг был залит лунным светом. Я
постояла на мостике, вслушиваясь в стук электростанции. Что она вырабатывает
здесь? Только ли ток? Не время ли? Отстукает еще тринадцать дней - и конец.
Начнется Москва.
Сквозь тиканье электростанции я постаралась расслышать ручей. В тот
первый вечер Билибин сказал: "То да, то пропадает". Я услышала чистый
детский лепет воды. "Милый журчей" подумала я и пошла домой. Сейчас я лягу.
Может быть с этим словом мне будет легче уснуть.
...А он еще измеряет давление! Ищет нового лекарства! Хочет
выздороветь! Хочет жить, жить, жить, нося в себе память о детях, которых
сожгли как поленья. Каким же способом он убивает свою память, чтобы уснуть?
А я каким? Я то ведь живу с памятью об Алешиной последней улыбке, и сплю, и
даже сегодня спала, узнав про затылок. И Билибин живет, помня, как навязывал
бирку на ногу своему милому Саше. И зная, что в любую минуту может попасть
туда во второй раз - сделаться "повторником": в первый раз ни за что, ни про
что, а во второй раз, за то, что был там в первый.
У толстяка еще остался сын. А у меня Катюша осталась. Надо жить.
Нет, не одна Катюша. Будущие братья, которым я все расскажу.
... III 49 г.
С утра, вместо того, чтобы работать, я села писать письма. Людмила
Павловна вечером едет в город и обещала опустить. "Знаете... кое-что
поискать по магазинам надо... мелочь всякую..." объяснила Людмила Павловна в
столовой, но я понимаю, что в Москве она хочет попытаться что-нибудь
разузнать про сестру.
Села я за письма. Написала Катюше, стараясь, чтобы каждое мое слово
передавало нежность, которую я
испытываю при одном ее имени, и чтобы каждое было для нее талисманом,
охранной грамотой. Хранило бы от бед и напастей. Во время войны она была
маленькая и легче было ее беречь. Тогда она была только физически
беззащитна; пошлость, грубость, доносительство не были страшны ей, от бомб
ее можно было спрятать в метро, в трюме, в теплушке. Прижать к себе,
укачать, укутать, увезти. Со мной она ничего не боялась. Держа меня за руку,
она не боялась черной точки на небе между двумя белыми мечами, рева зениток
в нашем дачном саду, щелканья осколков о предрассветные стволы сосен. Мама
рядом. Что может быть надежнее? А теперь, даже если я рядом, как уберечь ее
душу от ран?.. "Я тебе пару поставлю!" кричит в школе учительница. Словно
пару пива.
Мне захотелось написать не письмо Катюше, а кому-то всемогущему молитву
о ней.
Не за свою молю душу пустынную,
За душу странника, в свете безродного,
Но я вручить хочу деву невинную
Теплой заступнице мира холодного.
Как Лермонтов - мальчишка, гусар - мог выносить в своей душе эту
молитву, полную материнства? Впрочем, в нем ведь все - тайна.
Пробовала я написать и друзьям, но тут уж у меня ничего не вышло. "Я
живу хорошо". А вести с того света? А Лелька? "Я много гуляю". Разве гулянье
здесь - это в самом деле прогулки, а не "попытка что-то выудить из прорвы
прожитой"? И то, что выудишь, того не доверишь почте.
"Ну, как твой перевод? Очень тревожусь за твою встречу с редактором"
писала я Тане Поляковой, задавая ей множество вопросов, только чтобы не
писать о себе. Какие у нас могут быть письма! Вот приеду и расскажу все. С
Таней мы сидели когда-то на одной парте, она все понимает, она помнит Алешу
и с ней я могу говорить обо всем. Других "понимальщиков", кроме нее, у меня
не осталось. Катенька еще слишком мала. (А вдруг вырастет и тоже не будет
понимать? Школа научит не поним