Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Чуковская Л.К.. Спуск на воду -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  -
ать, газеты научат не понимать!) Внезапно я услышала топтание мягких туфель и покашливанье возле моей двери. Секунда тишины. И стук. - Войдите! Я знала, что Билибин еще не встает с постели, что это не может быть он, и все-таки огорчилась, увидав не его, а Векслера. В руках у него была папка с оборванными тесемками. Он был смущен и мрачен. - Вы обещали слушать мои стихи, - сказал он, глядя в пол. - Но вас я нигде не вижу... Впрочем... вы писали... Я вас оторвал... Здесь, кажется, не принято бывать друг у друга в комнатах, но вы ведь навещаете Билибина... И я пришел. "Билибин болен, а я нет" могла я сказать, но сжалилась и не сказала. С удовольствием отодвинула от себя письмо. - Послушаю! Садитесь, пожалуйста, и читайте. Косясь на мое письмо, которое мешало ему, напоминая, что он пришел невпопад, он открыл папку и вынул стихи. Тут были подлинники, подстрочники и переводы. Он что-то искал, бранил сам себя, извинялся. Наконец, начал. Сначала он читал стихотворение по-еврейски, потом пересказывал мне его по-русски, потом я брала в руки и сама прочитывала вслух перевод. Стихи заставляли слушать себя - в них было много от его тревожных рук, ранней седины, моложавости. Серьезные, печальные стихи о войне. Ни на чем в такой степени как на беспомощности перевода не видно, что стих создан не только и не столько из слов, мыслей, размеров и образов, а из погоды, нервности, из тишины, из разлуки... Не только из черных строчек, но и из пробелов между строчками, глубоких остановок, которые управляют дыханием - и душой... Как перевести пробел между строками, тот набираемый легкими воздух между двумя четверостишиями? Хорошо здесь: и шелест и хруст; С каждым утром сильнее мороз. В белом пламени клонится куст Ледяных ослепительных роз. И на пышных парадных снегах Лыжный след, словно память о том, Что в каких-то далеких веках Здесь с тобою прошли мы вдвоем. Тут каждая строка в ледяном серебре инея. Но "вино прелести", - белая бумага между строкой, завершающей первое четверостишие, и той, которая начинает второе. На вид пробел как пробел, но именно здесь набираешь в легкие морозный воздух в каком-то изнеможении от предчувствия горя и счастья - а может быть и подъема в гору: И на пышных парадных снегах Лыжный след, словно память о том... На слове "память" голос падает, потому что сердце падает, припомнив. След в душе и след на пышных снегах. Поэзия - это и есть наверное то таинственное, что остается непереводимым после самого тщательного, самого музыкального перевода. Можно перевести слова и ритмы, но как перевести след на снегу, счастливо ранящий память? Конечно, я не пыталась высказать эти туманные мысли слушавшему меня человеку. Он то садился, то вскакивал и все время потирал маленькие, отмороженные синеватые руки. А я читала переводы вслух и, не говоря об их полной негодности, указывала, какая строка поестественней, поблагозвучней, какая понеуклюжей. Только и всего. Но и эта нехитрая операция поражала моего собеседника. - Как вы понимаете стихи, - опять сказал он, опускаясь в кресло, словно от усталости. - Неужели вы не пишете сами? - Я уже говорила вам, что нет. Я добросовестно прочитала вслух все переводы до одного, кое-что на ходу исправила сама, кое о чем предложила попросить переводчика. Он вскочил и стал укладывать свои бумаги в папку и преувеличенно благодарить. Пробовал связать узлом обрывки тесемок, но они были слишком короткие. Да и бумажки торчали. Мне вдруг очень захотелось, чтобы он поскорее ушел. Потому что я понимала - как понимаешь такие вещи? - что ему не хочется уходить от меня и что я заняла в его жизни большое место - помимо своего желания и, быть может, вопреки его собственной воле. Что моя комната для него - то же, что для меня No 8. И что расставаясь с нею, он испытывает боль разлуки... Тесемки ему не давались. - Вы пойдете сегодня после чая гулять? - спросил он, оставив их, наконец, в покое. - Не знаю еще... Какая будет обстановка: сердце, погода, работа, ванны... Он хотел что-то сказать, но только пожевал губами, ничего не сказал и вышел. А писем к отъезду Людмилы Павловны мне так и не удалось написать - только одно Катюше. Сразу после ухода Векслера ко мне пришла переменить постельное белье девушка, Лелькина "двоюродная", работающая "на складу". Вяло читая, я на нее поглядывала. Я заметила, что вешая на спинку кровати свежие полотенца, она, привстав на цыпочки, издали, краешком глаза, покосилась на книгу, лежащую у меня на столе. Это был "Замок Броуди". - Вы эту книгу читали? - спросила я. - Не, откуда же, - сказала она, натягивая чистую наволочку на подушку. - А вообще много читаете? Или некогда? - Неколи нам, да и взять негде. - Библиотека здесь большая, - сказала я. - Большая! - повторила она вдруг с такой насмешливостью, с такой давно накипевшей злостью, что мне сделалось не по себе. - Библиотекарша нипочем не дает деревенским. - Ну, а в Москву не собираетесь? Учиться? Там общежитие дадут. - Дадут тебе! - ответила она презрительно. - Дадут да не нам. Тут немцы полтора года стояли. Мы из оккупированной местности. Нам в городе прописки нету... Дадут тебе общежитие, как же! Она схватила в охапку снятое белье и пошла к дверям. - Вам сейчас сколько? Семнадцать? Девятнадцать? Так при немцах вам было восемь лет! Не больше! Столько, сколько Лельке сейчас! - закричала я. - Какое же это может иметь значение? Она не удостоила меня ответом. "А ты что, с неба свалилась?" выражала ее спина. "Старая дура. Расселись тут, пишут! А чего пишут и сами не знают". И вправду - старая дура! Если бы при немцах ей было не 8, а 17 или 25 или 30, все равно, чем же она виновата, что армия, уходя, отступая, бросила их на милость врага - и какого! Гитлер не Наполеон. Их бросили, и они же теперь виноваты! Ведь это при Наполеоне годилось: пол-России отдать, а потом взять обратно: мирные люди целы. А ведь тут, отступая, оставляли Лелькину маму и Лельку впридачу, оставляли не кому-нибудь - убийцам. Лес и поле отнимешь обратно, а людей? Скольких таких вот Лелек и мам не досчитались после победы! Что народу-то! Убийц прогнали. А на Лельке клеймо: "была в оккупации". И она, и ее мама, и ее "двоюродная" теперь не полноценные граждане... От анкеты никуда не денешься: анкета - шлагбаум, опущенный перед их жизнями. ...После обеда я зашла ненадолго к Билибину. Он уже не в постели, а в кресле, за столом, за машинкой. Обрадовался мне, усадил, но я видела, что он хочет работать и заторопилась к себе - и я ведь сегодня еще не работала. "А что, если показать ему... ту рукопись... куда я спускаюсь" смутно подумалось мне. Неужели при моей жизни ее прочтет только один человек: Таня Полякова?... Быть может, на самом деле "понимальщиков" гораздо больше, чем думаем я и Таня. Кому; и понимать, как не ему? Он нам брат. - Кончаю, - сказал он торжественно. - Последнюю главу пишу. Скоро буду конверт клеить, в издательство посылать. И по лицу его скользнуло тревожное выражение - по этому спокойному, ястребиному лицу. - У меня к вам просьба. Прочтете рукопись мою, - когда я кончу? Векслер говорит, вы удивительно понимаете литературу... -- Конечно, прочту. Это для меня радость, - сказала я. Мне хотелось продолжить: "будет снова как там, в лесу: я услышу ваш настоящий голос". Но сдержалась. ... III 49 г. Сегодня с утра, после завтрака, я легко отработала норму своего перевода, приняла ванну, полежала и почитала после ванны "Замок Броуди" в светлой комнате, залитой ярким сиянием снега, сделала круг - до шоссе и обратно - полюбовалась на затейливо разубранный инеем орешник в овраге и, чувствуя себя голодной, бодрой и почему-то не несчастной, спустилась к столу. Билибин уже сидел там, повязавшись салфеткой и оживленно беседовал с только что вернувшимся из Москвы Сергеем Дмитриевичем. За столом сидел кто-то новый. Как только меня познакомили с ним - это Петр Иванович Клоков, критик, заведующий кажется критическим отделом одного из московских журналов - бодрость моя сразу пропала. Щуплый, с тупым лоснящимся бугристым лицом, в модных лакированных туфлях и в галстуке бабочкой, он сильно не понравился мне. Какой-то лощеный хам. Не понравилось, как он расшаркался передо мной, как прикрикнул на подавальщицу Лизу за то, что суп не достаточно горячий, как подергивал брюки, оправляя складку, как, опрокидывая рюмку, говорил мне: "Ваше здоровье"... За супом он и Сергей Дмитриевич принялись рассказывать московские литературные новости. Разговор вертелся вокруг "Литературной газеты", "Советского писателя", комиссий Союза, редакций журналов. Билибин не говорил ничего, молчал или задавал вопросы, и очень внимательно слушал своих собеседников, изредка взглядывая на меня из-под полуопущенных век. Клоков порадовал нас сообщением, что он работает сейчас над проблемами мастерства, но не на старом материале, а на новом: изучает стиль произведений Бубеннова, Первенцева, Ореста Мальцева. Сергей Дмитриевич мягко заметил, что хотя такую направленность статьи он считает безусловно правильной, но что форма у этих писателей, надо сознаться, несколько отстает от содержания. Потом Сергей Дмитриевич рассказал о речи главного редактора на совещании в "Литературной газете". "Удивительно он сумел показать империалистическое зерно космополитских идеек. Вскрыть. Удивительно! Его речь мне просто глаза открыла на многое. Вот, например... Зеленин, хороший мой приятель..." - Это который Зеликсон? - ухмыляясь, перебил его Клоков. - Да, так вот Зеленин, хороший мой приятель, мы с ним в армии вместе, а теперь вместе на даче живем и я его часто печатал у нас в отделе... Не по приятельству конечно, а просто, знаете, кандидат наук и репутация у него знатока... - Да, это они все умеют - хвастать культурностью - вставил Клоков. - Я его печатал, не замечая, не желая замечать, что стоит за его любовью к Флоберу, Стендалю... И только после речи главного редактора мне стало ясно, куда он тянул. Я вспомнил один наш разговор за картами. "Без французов не было бы, пожалуй, психологизма Толстого", - сказал тогда Зеленин. Сергей Дмитриевич серьезными глазами многозначительно оглядел стол. - Понимаете? Не мировое значение нашего Толстого, а французы, оказывается, влияли на него! - Да, они умели протаскивать, - сказал критик и вынул золотой портсигар. - Вы позволите? - обратился он ко мне. Щелкнул. Закурил. - Протаскивать антинародные идейки. И один другого тянуть тоже хорошо умели. У нас в журнале мой заместитель многих за собой тянул... целый хвост... Теперь его уволили и выговор ему дали. Да разве их одними выговорами отучишь? У них такая между собой спайка, будьте спокойны. - Как фамилия? - зачем-то осведомился Билибин. - Ландау. Я в отпуск - а он Мееровича напечатал. А Меерович хвалил этого... как его?.. Михоэлса, помните? Он напечатал, а мне теперь чуть строгача не вкатили... И я тоже... признаться, хлопал глазами... пока не разъяснила печать. - А что же... собственно... вам разъяснила печать? - спросила я. У меня давно уже сильно колотилось сердце - в горле, в ушах. Так сильно, что секундами заглушало для меня голос говорящего. - Все, - чуть пожал плечами Клоков. - Их антинародную деятельность. Их антипатриотическую сущность. Связи с Америкой. Глубокие корни, которые пустил сионизм. - А меня, - сказала я с трудом и тихо, - когда я читаю газеты, поражает, напротив, что все, что пишут об этих людях - явная неправда. Именно явность неправды и поражает, бросается в глаза. - Я хотела добавить: "и сходство слов со словами 37 года" - но Бог меня спас, я удержалась. - Не слова, а какая-то словесная шелуха. Пустышки. Знаете, как младенцам дают соски-пустышки? Без молока... Так и эти слова: без содержимого. Без наполненности. Не фразы, а комбинации значков. Билибин толкнул меня под столом ногою. Но остановиться я уже не могла. Хорошо, что хоть не назвала год. - Ни одного полновесного слова. И потому сразу ясно, что ни Зеленин, ни его друзья не виновны. - Явность неправды? - переспросил Сергей Дмитриевич - Соски-пустышки? - Нельзя, нельзя, Нина Сергеевна, проявлять мягкосердечие и ручаться за всех и каждого, - назидательно говорил Клоков. - Проявлять благодушие... В обстановке активизации международной реакции это крайне опасно, крайне. Сколько раз слышала я это возражение в 37 году! "Разве вы можете ручаться за всех? Разве вы их уж так хорошо знаете?" Разумеется, не знаю, ведь "враги" исчислялись миллионами. Как же мне за каждого поручиться? Но вот за фирму, производящую ложь, я ручаюсь. Разглядеть ее клеймо я всегда сумею. Конвейер патентованной лжи - сколько раз он уже пускался в ход на моем веку! как же мне его не узнать? Особенно ненавистны в эту минуту были мне яркие запонки Клокова с крупными камнями. Он вилкой тыкал в хлеб и они сверкали. - Не можете же вы всех знать и за всех ручаться, - повторил Клоков, показав мне в снисходительной улыбке свои стальные зубы. - За всех. Не правда ли? - Я не знаю, никогда и в глаза не видела ни одного из обвиненных, не только что всех, - сказала я. - Но в словах, которые о них пишутся, нет ни грана правды. За это я ручаться могу... и это сразу слышно... Ведь это готовые клише, а не мысли. Слышно по однообразию... по расстановке слов... по синтаксису... тону... интонации. Клоков не рассмеялся мне прямо в лицо только потому, что ему недавно объяснил кто-то авторитетный: с дамами, в особенности за столом, и в особенности, если они круглые дуры, следует при всех обстоятельствах оставаться вежливым. Сергей Дмитриевич смотрел на меня с состраданием и удивлением. Подумать только, по тону слов! не по смыслу, а по тону и расстановке слов отличить правду от лжи! Бывает же этакая чушь! Какую говорит ерунду, а еще переводчица, член Союза... Недаром она любит стихи... этого... заумного... Пастернака. - Если вас не убеждают слова, - сказал Клоков, - то извольте: вот вам факты, подтверждающие антинародную деятельность некоторых нерусских националистических групп... группировочек... группочек... связанных с критиками-космополитами так сказать, идейным - и не только идейным - родством. Закрыто третьего дня издательство "Эмес" и руководители арестованы. Чем вам еще доказать? Я услышала стук отодвигаемого стула и оглянулась. К нашему столу подошел Векслер. - "Эмес" закрыто? - Да-с, "Эмес", - с достоинством отчеканил Клоков. - Именно "Эмес". Он перестал есть и с каким-то особым самодовольством поправил галстук. Векслер молча стоял перед нашим столиком. - И руководители арестованы, - повторил Клоков. -- Что ж, товарищи, пора и по домам, - громко сказал Билибин. Все поднялись. ... III 49 г. Кончила, кончила! Кончила свое писание! Не знаю еще, как оно будет называться, может быть - "Фонари на мосту", а может быть просто: "Дочка". Вот оно, написанное, переписанное, конченное лежит передо мной. Я перелистываю страницы, исправляю нумерацию. Я его вклею сюда в дневник. Легче прятать одну тетрадь, чем две. Я ничего не знаю о нем: какое оно? Если бы кто-нибудь прочитал и сказал мне! * * * Звезды мерцают на небе далеко и слабо. Снег лежит молча, не скрипя под ногами, наверное для того, чтобы не напоминать счастливую, детскую ночь перед Рождеством. Фонари на мосту погасли все зараз и как все в эту ночь мгновенность и беззвучность их исчезновения показалась мне страшной. Очередь мною была занята еще с вечера: мой номерок 715. Пускать начнут с девяти часов, а сейчас еще и шести нет: трамваев еще не слышно. Женщины молча бродят по набережной вдоль промороженного парапета. Кажется, вся сила мороза внедрилась в эту звонкую гранитную стену; тронь - обожжешься. Тянется конец ночи, но на утро уже ни у кого нет надежды, хотя тьма бледнеет с каждой минутой и на плечах уже проступает белизна платков, на домах - очертания крыш и труб. Из грязных парадных, пошатываясь, закуривая, выходят женщины - они дремали там, на площадках второго и третьего этажа, на промерзших каменных плитах. Но вот над бледной громадой моста сверкнула первая зеленая искра, оттуда послышался трамвайный зуд - утро уже неоспоримо - и в слабом растворе света стали видны зеленоватые лица и груды грязного снега, вываленного на лед. В домах уже загораются окна. Когда пошли трамваи, народу сразу прибавилось. Приближаясь к условной парадной, пришедшие вытаскивали из карманов, сумочек и варежек измятые номерки и предъявляли их самозванной хранительнице списка и сейчас же вспыхивала злая перебранка: "мы здесь целую ночь мерзнем! - говорил кто-нибудь - а вы заняли и греться ушли. - А мы за вас стой! Вычеркнуть всех, да и все!" - и в этих злых словах мне слышалось то же, что и в ночном всеобщем одиноком молчании: каждая думает, что ее то Петю взяли зря, а вот у этой и этой и этой муж - изменник родины, вредитель, шпион... Подальше от них, подальше. Совсем рассвело. И я увидела, сколько тут женщин с грудными детьми. Дети кашляли и чихали на руках у матерей под белыми занавесками, скрывавшими лица, выгибались и покряхтывали в толстом тепле одеял, а матери, просовывая руки в тепло, тревожно ощупывали младенцев, покачивали, прижимали живые свертки к себе, уходили в парадные кормить. К 8 часам все перебрались с набережной на улицу и пугливо прижимаясь к стене и стараясь занимать как можно меньше места, стали очередью к высокой деловитой двери Большого дома. Дверь была так далеко от меня, что я еле различала ее очертания. Передо мною стояла старуха-еврейка в двух толстых платках - сером и белом - и с заиндевевшими усами, а позади - молоденькая белокурая женщина с грудным младенцем на руках. Младенец был завернут как-то необыкновенно ловко, плотно и нарядно - одеяльце розовое, вязаное, тюль над личиком голубоватый, накрахмаленный, широкая атласная лента перехватывает ножки, а на матери вязаная шапочка, вязаные варежки в цвет - все, видно, сделано своими руками. - Мальчик? - спросила я. - Девошка, - ответила женщина и я сразу угадала финку, - Поюсь, он ростудился, полен... Шетыре месяца ему. Девочка чихнула под голубым накрахмаленным облаком - мать приподняла тюль, и я увидела розовое, почти как одеяло, нежное, крошечное личико, такое нежное, что пылинка гари, севшая на щеку, кажется тяжелым черным камнем. Ресницы, как благословение божие, лежат до половины щек. Крохотное личико - а там, в одеяле, крохотные красные пяточки, крохотные пальчики с игрушечными ноготками и все ее чистенькое бархатное тельце. - Закройте скорее, - сказала я. Страшно было думать, что к этому личику прикоснется мороз. - Вашего мужа давно? - Ве нетели. Риехала ночью наша деревня русовик и сех мужчин увезле. Мы финны... Дверей еще не открывали, а утро уже разгорелось, сверкая морозным сиянием и снегом, и на улице становилось людно. Девочки школьницы, по две

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору