Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
абеньких ножках, падая и спотыкаясь,
бежит к парторгу. Парторг пытается урезонить Петра, но Петр уперся. Тогда
парторг поручает сердечно поговорить с ним бабке Марье, потерявшей на войне
четырех сынов. Бабка нашла те слова, которые
перевернули Петрово нутро. Петр повинился перед Федосьей.
"Его пальцы, свертывавшие козью ножку, дрожали..." "Федосьюшка! -
сказал он глухо. - Виноват я! Прости меня, дурака. Не туда свернул
маненечко. Старая меня на ум наставила".
Окончив, я долго сидела за столом, закрыв рукопись и разглядывая
аккуратную папку. "Николай Билибин" написано было отчетливыми круглыми
буквами. "Федосьина победа. Повесть".
Вот, что он писал здесь - с семи утра. Вот зачем он приехал сюда, в
тишину. Вот какой памятник воздвиг он своему другу. Вот о чем хочет он
рассказать Тоне и Лельке, Векслеру и Людмиле Павловне.
До сих пор мне случалось испытывать в жизни горе. Но стыд я испытала
впервые.
Чувство стыда было такое сильное, что время остановилось. Как от
счастья.
Шагов я не слышала. Раздался стук в дверь. Я знала, что это Билибин. Он
всегда стучит легко, осторожно, самыми кончиками ногтей. Словно ходит на
цыпочках.
Я не сразу отозвалась на стук. Надо было собраться с духом и с голосом.
- Войдите, - сказала я, наконец. - Садитесь, пожалуйста.
Я указала ему на стул по другую сторону стола. Всегда в этой комнате он
сидел на маленькой скамеечке возле меня. Он удивился, но сел.
- Вы трус, - сказала я. - Нет, хуже: вы лжесвидетель. - Он начал
приподыматься. - Вы лжец. "Ты не чеченец, ты старуха..."
Он поднялся, распрямляясь. Не спуская с меня глаз, он, не глядя,
протянул руку к столу и нащупал папку.
- "Его пальцы, свертывавшие козью ножку, дрожали" - сказала я и тоже
встала. - Все. Можете идти. Это все, что я могу сказать вам о вашей
литературе... Прощайте. Почему у вас не хватило достоинства промолчать?
Всего только промолчать? Ведь от вас никто этого не требовал... Неужели...
из уважения к тем... кого вы засыпали землей... вы не могли как-нибудь иначе
зарабатывать себе на хлеб с маслом?.. Чем-нибудь другим. Не лесом. Не
шахтой. Не ребенком - тамошним. Не... заиканием вашего друга?
Он вышел.
... III 49 г.
Как мне вернуться в рощу - в ту, в какой я былa в первый день? В ту,
благостную, одаряющую меня покоем? Теперь уже мне не за что ее благодарить.
Теперь я прошу ее, прошу, а она мне ничего не дает. Сегодня она вся в
подмороженном алмазном снегу. Но чем-то я населила ее таким, что теперь она
не утешает меня и в ней уже не живет тишина.
Чем-то я перед ней провинилась и она лишила меня своих утешений.
Теперь уже поздно каяться, звать ее на помощь Послезавтра я уезжаю.
Как прожить эти двое суток под одной крышей с Николаем Александровичем?
Обедать, завтракать... А потом еще ехать вместе... Впрочем, он кажется
болен.
Сегодня утром я вошла в столовую с бьющимся сердцем. Но за столом сидел
один Сергей Дмитриевич. Билибина не было.
- Заболел опять наш уважаемый коллега, вы уже были у него? - спросил
меня Сергей Дмитриевич. - Пойдете - передавайте привет. Я тоже пойду. С
сердцем у него, сестра сказала, опять плохо.
- Вот как? Нет, я еще не была.
Я сегодня ходила гулять три раза. По 45 минут каждый раз. Точно. Не
давая себе поблажки. По часам.
После обеда пошла навстречу Лельке. Она в эту пору, подбросив брата
соседям, бегает на станцию за хлебом. Встретила, отняла у нее сумку,
засунула туда пирожки, яблоки, шоколад, проводила почти до самой деревни.
- А в Москве река есть? - спрашивает Лелька.
- Есть. Москва-река. Глубокая.
- А вам там по кеих?
- Не знаю. В городе купаться не позволяют.
- А на кой тогда река?
Худющая, востроглазая, быстрая. Прячет под черный платок замерзшие
красные руки.
- Вы скоро уедете в Москву?
- Скоро, Леленька, скоро.
- А меня возьмете?
Остановилась, дует на руки и смотрит на меня большими глазами.
- Ну что ты, Леля! Как же я тебя возьму. Ведь тут твоя мама. Она дочку
не отдаст.
- Отдаст! Она скажет: "Едь, Ольга, едь! Больно ты мне нужна. Нечего на
шее сидеть". А я вам все буду делать... Я и посуду мыть умею и банты
наглаживать.
Стоит, смотрит на меня и с такой силой трет рукавом нос, словно хочет
стереть его напрочь.
Я завязала на ней платок поаккуратней, присела на корточки и дыханием
отогрела красные руки.
- Непременно пришлю тебе рукавички. Письма буду тебе писать. И книжку
пришлю. Потом ты приедешь к нам погостить - ко мне и к Катеньке.
Я отдала ей сумку. Она повернулась и побежала к деревне - маленькое
огородное чучело. Сумка била ее по ногам.
- А какую сказочку пришлете? Крылышко ясного сокола? И про дудку? -
крикнула она, обернувшись еще раз.
Мне хотелось догнать ее, перекрестить, прошептать над нею какое-нибудь
заклинанье. "Господь с тобой". И я сказала самой себе потихоньку: "Беги, моя
добрая царевна, я про тебя не забуду".
Пошла полем обратно и спустилась к ручью. И с ним ведь проститься надо.
Он не замерз, воркует как голубь.
Вернувшись домой, я усадила себя за стол и заставила работать над
переводом. В конце концов все зависит от воли. "Главное, держать себя с
руками", говорила мне одна еврейская старушка в больнице... Заставила, но
трудилась недолго. Потому что я вижу сквозь стены: по коридору, если пройти
гостиную, есть комната, и в ней, на высоких подушках, лежит человек с синими
губами и смотрит на дверь. От его двери до моей, я сосчитала однажды,
девятнадцать шагов.
Но теперь они превратились в девятнадцать километров. Не менее. В 19
веков.
... III 49 г.
Завтра я уезжаю.
Другое время у меня в комнате от того, что завтра конец. Оно не тянется
и не летит. Его просто нету. Оно выкачано, как бывает выкачан воздух.
Я сижу уже не в своей, а в чужой комнате. Это уже не мой долгожданный
Дом, а просто номер гостиницы, в которой послезавтра будет жить кто-то
другой. И занавески уже ничьи - не мои - чужие. Это просто уже небольшая
зала ожидания, ну, скажем, на вокзале.
Сегодня мне не хочется ни гулять, ни работать, ни вылезать из халата к
обеду. Так бы и лежала на диване безо всякого дела. Что уж тут! Все равно
завтра конец... Однако, был и обед, и мертвый час, и светящаяся щель под
дверью и заря на своем месте за окном, - все, как двадцать пять раз. И даже
Билибина я увидала опять.
Он меня не видел, а я его видела. Утром я гуляла. Отправилась недалеко,
в елки. Там мы редко бывали вместе... Села на сырой, полуоттаявший пень,
натянула на колени полы шубы. Он шел по тропинке - один, с шапкой в кармане,
подставив лицо встречному теплому ветру. Сюда? Увидел меня? Сердце сжалось -
от волнения, а может быть, от счастья. Нет, не сюда. Нас разделяли густые
широкие ели. Он шел медленно, трудно, иногда отдирая от стволов мох и
растирая его в ладонях. До мельчайших подробностей на ярком дневном свету
было мне видно его лицо: желтоглазое, с синеватыми губами, с темной сетью
морщин. Ветер шевелил легкие волосы над высоким лбом - как тогда, на поляне
- и я вдруг вспомнила: в день пожара он тронул моей рукой свою голову: какие
у него мягкие волосы! как у ребенка! И как легко сейчас их перебирает ветер.
Он шел, о чем-то думая, машинально растирая мох между ладоней, и вдруг
остановился. Большая рука нашарила на груди пуговицу, расстегнула ее, он
достал из внутреннего кармана - я знала, что! нитроглицерин! - булавкой
вытащил пробочку, высыпал на ладонь зерна, взял одно губами... Постоял,
прислушиваясь к боли, и, повернувшись, медленно побрел обратно: домой.
Теперь ветер ерошил волосы - не надо лбом, над затылком... Наверное пошел
лечь.
"Наденьте шапку, простудитесь", хотелось мне сказать - как тогда.
"Постойте немного, не торопитесь, пусть утихнет боль", хотелось мне сказать,
как столько раз я говорила на прогулке. "Простите меня"! хотелось мне
сказать. "Я не имела права судить вас; я, на которую никогда не кидались
собаки, я, которая никогда не видела деревянной бирки на ноге мертвеца...
Простите меня! Вы не желаете обратно: туда, на лесоповал, в шахты. Второй
раз! Ваша повесть - ваш бессильный щит, ваша ненадежная ограда... Простите
меня! Один инфаркт у вас уже был - болезнь дорого стоит, вам нужен
заработок. А чем еще, вы, инвалид, можете заработать? Только писанием.
Писанием трафаретной лжи... Простите меня! Я не имела права требовать от вас
правды, я-то здоровая - и то молчу. Меня по ночам не избивали в кабинете
следователя. А когда вас били, я молчала. Какое же право я имею судить вас
теперь? Простите мне мою окаянную жестокость, простите меня!"
Догнать - окликнуть - сказать?
Но я сидела неподвижно, изо всех сил натягивая на колени полы своей
шубы, - и он удалялся, медленно и неотвратимо.
Уходил из моей жизни.
Я впервые видела его спину, его походку. Могучие плечи и слабо
ступающие, словно подгибающиеся ноги. Медленно, неверно ступают ноги, шатко
несут все его крупное тело: широкие плечи и большую голову...
Мне жалко было его, - и себя было жалко, и всех. "Родина моя, Россия",
подумала я чьей-то чужой строкой. Его медленные плечи скрывались за
деревьями. Еще можно нагнать, окликнуть, попросить прощения, он еще тут, мы
еще вместе...
Прощай, прощай!
...В сумерках, не в силах переносить свою чужую комнату, я снова вышла
пройтись. Ни мороза, ни снега. Оттепель. Тает. Липкая грязь под ногами. Я
вернулась, надела калоши и все-таки, хлюпая, пошла в рощу. В наш дом. Там
снег лежал по-прежнему, но пахло сыростью. Громко кричали галки. Кругом
шептало, капало, трудилось. Сугробы осели; их темная поверхность вся в
каких-то ямках, в ноздрях. Роща сегодня неопрятная. Снег на ветках разложен
небрежно, грязными клоками - словно вата на уже надоевшей рождественской
елке. "Смывает наши старые следы - подумала я - вот и хорошо". Я чуть не
упала, поскользнувшись на склизком коме земли. Одна нога увязла. Я с трудом
вытянула ногу и отшвырнула от себя липкий ком.
Когда я умру, я стану таким вот комом. Он - тоже. Сколько об этом
написано, сказано, думано - и понять все равно нельзя. Руки станут землей, и
глаза, и рот. И память. И тревога. И грехи. И правда. И ложь.
И тогда, когда это наконец совершится, если кто-нибудь наступит ногой
на комья - им уже не будет больно.
... III 49 г. Москва.
В 11 часов, после завтрака, курносенькая санитарка вынесла мой чемодан
к машине. Людмила Павловна вышла на крыльцо проводить. Билибин тоже собрался
ехать: значит, все-таки не заболел. Справился. Слава Богу.
На прощанье Людмила Павловна отвела меня в сторону: "Ах, какой у вас
шарфик - оригинальный... Сразу видно, что не наш... Неужели Мосторг?.. Так я
вас очень, очень прошу, Нина Сергеевна, - она сжала мою руку - никому... ни
словечка... неужели без очереди достали? Ну, это прямо сказать, повезло!..
Ну, приезжайте к нам еще".
К счастью, ехали мы не вдвоем. Я села рядом с шофером, а на заднем
сиденьи рядом с Николаем Александровичем устроился толстяк-гипертоник.
Давление снизилось до ста шестидесяти, он ехал к Яшеньке, домой, очень
довольный... Что-то расскажет ему Яшенька? (А ведь когда я училась в школе -
антисемитизма мы не знали. Мы привыкли смотреть на него, как на что-то
смешное, древнее, не нашего века что-то вроде алебарды, например).
...Тает, тает, как вчера. Только чуть-чуть припорошило ветви елей и
дорогу легким снежком. Поля, березы, холмы, на которые взбираются елки,
летели мне навстречу - и лиловатое месиво дороги.
В кузове, позади меня, мужчины курили и негромко беседовали. Голос у
Билибина обычный: спокойствие, любезность. Я их не слушала. Мне бы
выпрыгнуть, вернуться назад, в последний раз; один только раз пойти в рощу,
глянуть, как березы водят хоровод вокруг елки. Как детский сад зеленеет под
белым одеялом. Зайти в свою комнату, пока она еще не совсем чужая, глянуть в
ее ясные окна.
Поздно. Этого уже не будет никогда. Вот уже виден вокзал.
Приехали! Шофер вытащил портфель гипертоника и чемоданы - легонький мой
и тяжелый Билибина - на платформу. Купил и роздал нам билеты и на лету
подхватил чаевые. Подошел поезд. Толкотня, суета, духота. Шофер втащил
чемоданы в вагон: портфель гипертоника на полку, чемоданы под лавку.
"Счастливо вам!" и спрыгнул.
Поезд тронулся.
Я села в угол и закрыла глаза. Илья Исаакович и Билибин решали какую-то
шахматную задачу, склонившись над "Огоньком". Их голоса сливались со стуком
колес и с другими голосами.
В натопленном вагоне - молочницы, неподвижно сидящие возле своих
бидонов и мешков; древние деревенские старухи; сопливые ребятишки;
железнодорожники; инвалиды; пьяный парень, лежащий на лавке носом вниз,
горбом белобрысого затылка вверх; какие-то молодые чернобровые девицы с
намазанными губами, в зеленых вязаных шапочках и желтых варежках.
Все едут издалека и все, кроме спящего, рассказывают что-то соседям,
продолжают обстоятельное, за несколько станций начатое, повествование.
- ...Она у меня четырех курей съела. А перье - в сундук. Я там и
обнаружила. Взяла у ней две подушки блином, да самовар рваный... За курей.
- Свадьбу на ноябрьские справили. Хорошо, если пропишут его. Это надо
руку в милиции иметь...
- А наша Зинаида за старого пошла. Мастер он, на железной дороге. За
площадь вышла. У ей сын в детдоме от первого мужа. Так когда старик помрет,
она сына домой. Мать, как ни говори, должна позаботиться, площадь...
- Сходил в нашу районную, там врачи не признают. И в платную, к
профессору, тоже не признают ничего. Это, говорят, на нервной почве. А какая
тебе нервная почва, когда - как дождь, так спину и ломит...
"Родина моя, Россия", - подумала я опять. И потихоньку стала
разглядывать людей.
"А что там у них за... Внутри? Как туда заглянуть, породниться? За
этими курами... за платной поликлиникой... за свадьбой... Что они видят,
каждый в своей тьме, перед сном, смыкая веки?.. Если бы я могла вместе с
ними спуститься под воду и увидеть то, что видят они. Вот это был бы
настоящий спуск. Вместе с ними. В их память. Ну, хоть в память этого вагона.
Всего. Сколько тут есть людей".
- В школу в четверг вызывали. Говорят, он у вас баловной. А я скажу,
учительница молодая, несамостоятельная, ребята балуются и он с ими...
- Богаты не богаты, но на жизнь они, будьте спокойны, больше нас с вами
имеют. Перед праздниками давали не наш компот - болгарский - вижу, она взяла
пять кил... Люди по одному, а она пять тащит... Вот и считайте...
Через час поезд с яркого света вошел в полутьму московского перрона.
Молочницы взвалили на плечи узлы, взяли в руки бидоны.
Толстяк повязался рыжим шарфом и, тараща глаза, снял с полки портфель.
Билибин запахнул шубу, проверив, в карманчике ли нитроглицерин. Я сунулась
было за своим чемоданом, но он уже подхватил его.
"Спорить не стану - подумала я. - Чемодан пустой, легкий".
На перроне к нам подошла немолодая дама, с красивым, искусно
подкрашенным лицом. Билибин поцеловал ей руку. "Ах, да, жена", впомнила я.
"Марина Августиновна. Ведь он рассказывал, что вернувшись, женился.
Контролерша в сберкассе, что ли?"
- Познакомься, Мариночка, - проговорил Билибин, тревожно взглянул на
нее, а потом на меня. - Вот это моя очаровательная соседка, Нина Сергеевна,
о которой я столько писал тебе. А это - мой партнер по шахматам, уважаемый
Илья Исаакович... Ну, как ты находишь? Поправился я?
- Очень приятно, - сказала мне Мариночка и я убедилась, что она не хуже
его умеет делать улыбку. - Позволь, Николаша, я возражаю, таскать тяжести
врач категорически тебе запретил.
Она властно вынула у него из рук мой чемодан и понесла сама.
Я не стала отнимать. Следовало бы, но мне было лень. "Пусть тащит, если
ей нравится. Все равно" - подумала я.
На площади Билибин подозвал такси. Гипертоник простился с нами: ему
близко, да и вещей никаких. Билибин отворил передо мною дверцу машины и я
села... Пусть!
- Вам куда? - спросила у меня Марина Августиновна с той же любезной
улыбкой. Это делается просто: обнажить зубы и чуть-чуть прищурить глаза. Я
сказала шоферу адрес.
Супруги ехали молча: ждали, пока я выйду.
Вот и площадь Маяковского, Пушкина... В Москве совсем нет снега...
Снег белеет там, в роще. А тут черно.
Пять минут осталось до дома.
До моего чужого дома. До Катеньки. Нет, она еще в школе. До Елизаветы
Николаевны.
Машина остановилась у подъезда.
Билибин вышел, вынес мой чемодан, отворил передо мною дверцу машины.
-- Не стоит, не стоит, пустяки... Дайте, внесу на крыльцо. Спасибо за
компанию. Кланяйтесь вашей милой дочке. Соскучилась она, воображаю! Вернется
из школы, а мамочка дома - какой сюрприз! Всего наилучшего! Доброго вам
здоровья!
1949-1957