Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
колымское, начисто
стерло из памяти все, что я там читал. Я запомнил только три стихотворения,
выученные "с голоса": одно -- Цветаевой ("Роландов Рог") и два --
Ходасевича. Почему я запомнил только стихи -- не знаю.
Там было много книг научного содержания, много самоучителей, и наша
камерная "книжная комиссия" выбирала порядочно книг для занятий. По правилам
библиотеки полагалась одна книга на десять дней. В камере было шестьдесят --
восемьдесят человек. Конечно, в десять дней прочесть восемьдесят книг
нельзя. Практически книг было неограниченное количество. Занимались языками
-- кто хотел, просто читали. По дневной программе утренние часы -- от
завтрака до обеда -- отводились таким занятиям. Обычно на эти же часы
приходилась прогулка -- пятнадцать минут по песочным часам. Эти песочные
часы, прислоненные к кирпичному выступу около входа, я хорошо помню. Я еще
не был сведущ тогда в медицине, о медицинской аппаратуре не имел никакого
понятия и думал, что тюрьма заказывает специально для таких прогулок эти
древнейшие часы человечества.
В двадцать девятом году один из арестантов соорудил сложную систему
водяных часов -- из бутылок. Нравы тогда были помягче, камеры не так
переполнены. Громоздкое сооружение "водяных часов" было одобрено, разрешено
тогдашним высоким начальством, вроде знаменитого начальника Бутырской тюрьмы
Адамсона. В тридцать седьмом году должность Адамсона занимал рыжеусый Попов
-- бывший начальник тюремного отдела НКВД, впоследствии, как рассказывали,
расстрелянный.
Послеобеденное время всегда отводилось на "лекции". Каждый человек
может рассказать для других что-либо интересное всем. Историку, педагогу,
ученому -- и книги в руки. Но простой слесарь, побывавший на Днепрострое,
может рассказать много любопытного, если соберется с мыслями. Вася
Жаворонков, веселый машинист из Савеловского депо, рассказывал о паровозах,
о своем деле -- и это было интересно всем.
С каждым новичком староста вел потихоньку переговоры на "лекционные"
темы. Обычно он встречал отказ, резкий отказ -- ведь нравственный удар
ареста был слишком силен, но потом новичок "обживался", привыкал, слушал
несколько таких "лекций" и в конце концов выражал желание выступить. Такое
согласие говорило о многом -- что нервы уже собраны, что самое трудное уже
позади, что человек начинает понемножку становиться человеком.
Гудков, начальник политотдела какой-то МТС, арестованный за хранение
пластинок с записью Ленина и Троцкого -- были такие пластиночки в старые
времена, - не верил, что за это могут сослать, осудить. В Бутырках всех
вокруг себя Гудков считал врагами, воюющими с советской властью.
Но шел день за днем. Рядом с Гудковым были такие же невинные люди --
никто из восьмидесяти человек не сказал Гудкову ничего более того, что
чувствовал сам Гудков.
Гудков стал активным деятелем "комбедов", а также "книжной комиссии".
Дважды он выступал с лекциями, улыбался, протирая очки, и просил прощения за
недоверие в первые дни.
Бывало, что "лекторами" выступали профессионалы -- и тогда это были
особенно ценные вечера. Арон Коган, мой старый знакомый по университету
конца двадцатых годов, бывший физматовец, теперь доцент Военно-воздушной
академии имени Жуковского, делал, помню, несколько вечеров подряд доклад
"Как люди измерили Землю".
Скатанные хлебные шарики, изображавшие Луну и Землю, он держал в своих
тонких, нервных пальцах -- отросшие ногти блестели под лампочкой.
Георгий Каспаров, сын бывшей секретарши Сталина Вари Каспаровой,
которую Сталин обрек на вечную ссылку еще с половины двадцатых годов,
рассказывал историю Наполеона.
Поход Кортеса в Мексику, история чемпионатов на первенство мира по
шахматам, биография и творчество О'Генри, жизнь Пушкина, сопровождаемая
чтением его рассказов.
Редко, раз в месяц, устраивались "концерты". Каспаров читал стихи,
капитан дальнего плавания Шнайдер жонглировал тюремными кружками. В январе
тридцать девятого года я встретил капитана Шнайдера на Магаданской пересылке
во время тифозного карантина. Он прислуживал блатарям, бегал "за уголечком"
прикуривать, чесал им на ночь пятки. Седой, стриженый, грязный. Я попробовал
заговорить с ним, но было ясно видно, что он все забыл и боится опоздать с
"уголечком".
"Лекции" шли от обеда до ужина, а после ужина и последней второй
оправки и отбоя в 10 часов отводилось время всякий раз на "ежедневные
новости".
Новичок (а новички приходили почти каждый день) рассказывал о событиях
на воле -- по газетам, по слухам.
"Лекции", конечно, читались не всеми арестантами. Новости же
рассказывали все без исключения приходившие в камеру. Если новичков не было
-- вечер считался свободным, и тогда кто-нибудь читал книги вслух.
В тюрьме все по-особенному. Как, например, держаться во время допроса?
Поможет ли тут чем-нибудь совет? Шла первая половина тридцать седьмого года,
"детское" время советской тюрьмы, с "детским" сроком (пять лет! ). Еще не
применялся на следствии "метод No 3".
Что советовать, чтобы укрепить бодрость духа? Одно ясно -- книжное тут
не поможет. Надо рассказывать о себе, о том, что я видел сам собственными
глазами.
И я говорю.
В двадцать девятом году, когда я шел первым своим арестантским "этапом"
на Северном Урале, на Вишере, в 4-е отделение СЛОНа, побелевшие в тюрьме
лица арестантов были сожжены апрельским солнцем до пузырей. Рты казались
голубыми. "И кривятся в почернелых лицах голубые рты". С нами шел Петр Заяц,
осужденный как сектант и не подчинившийся "драконам". Утром и вечером,
каждую поверку, Зайца избивали конвоиры -- сбивали с ног, топтали.
На второй ночевке я вышел вперед и сказал начальнику конвоя надзирателю
Щербакову, что так не должен вести себя представитель советской власти и что
я буду жаловаться в управление.
Все молчали. Колонна отправилась в путь, а вечером, когда мы легли
вповалку в солому, настланную на ледяной глиняный пол сарая этапной избы,
где было все же так тесно и жарко, что все раздевались до белья, меня
растолкал конвоир.
-- Выходи.
-- Сейчас оденусь.
-- Нет, выходи так.
Босой и раздетый, я стоял под двумя винтовками конвоя, сколько времени
-- не знаю.
-- Иди назад.
Я вошел в избу. Нервный озноб бил меня до утра. Когда этап пришел в
лагерь, я не жаловался. А Зайца я встретил через несколько месяцев --
ввалившиеся щеки, пустые глаза, костлявые руки, неуверенные движения. Он
умирал от голода и побоев.
Все это было давно, и лучше не стало.
Тогда думали, что есть две школы следователей: одна считает, что
арестованного надо оглушить немедленными допросами, длительными, тягучими
угрозами, обвинениями огорошить, сбить с толку.
Вторая держится другой точки зрения.
Надо поместить арестованного в тюрьму и держать по возможности дольше
без всякого допроса. Тогда воля его ослабеет, сама тюрьма разложит его,
ожидание измучит. За это время можно собрать справки, всякий материал,
относящийся к "человековедению". Нет, говорит другая школа. В тюрьме
арестованный неизбежно встретит людей, которые укрепят его волю, и
подследственный будет сильнее, чем ежели готовить блюдо быстро и горячо.
С половины тридцать седьмого года выяснилось, что в распоряжении
следствия есть вещи гораздо более эффективные, чем ребяческие опусы
наследников Порфирия Петровича.
Ведь признание обвиняемого -- краеугольный камень всей правовой системы
сталинского времени.
А его добиться чрезвычайно легко. В силу вступил "метод номер три" --
применение пыток. Эта штучка справлялась со всеми -- 100% действия. Эффект
пенициллина.
Но была еще весна тридцать седьмого года.
Глубоко трагична судьба политической партии эсеров, которая несколько
поколений подряд приносила в жертву борьбе с царизмом лучших людей России.
Наследники Перовской и Желябова -- люди эсеровской партии -- по своим
человеческим качествам были неизмеримо выше всего, что могла выдумать
богатая на подвиги царская действительность в ее глубине, в ее недрах.
Бесспорно, что против эсеров был направлен главный удар самодержавия, и
именно их боялся царизм больше всего.
Свержение самодержавия 12 марта 1917 года было днем окончания вековой
борьбы русского общества с царизмом, с царем. Эта борьба потребовала
огромных сил от всех партий, от всех слоев общества, но прежде всего и
больше всего -- от социалистов-революционеров.
Недаром Андреев считал лучшим днем своей жизни -- 12 марта 1917 года,
недаром он праздновал его в 67-й камере Бутырской тюрьмы -- двадцатилетие
свержения самодержавия.
Кусочки колбасы, кружка тютюнного чая, сахар, масло, разложенное на
носовом платке, расстеленном на нарах, - вот и все наше угощение в этот
великий праздник Андреева.
Несмотря на огромнейшие жертвы, история пошла по другому пути, и это
было трагедией политической партии.
За трагедией партии шла трагедия людей. Ни в чем не повинных стариков,
поседевших на царской каторге, хватали снова, сажали в тюрьму, допрашивали,
клеили провокационные "дела", только что не пытали.
Всех бывших эсеров собирали на Нарым, где они и умерли, конечно.
Александр Георгиевич не надеялся на правду. Он уезжал умирать, и
единственной просьбой ко мне (если я не умру) было найти его дочь, Нину.
Кормили в Бутырках отлично. "Просто, но убедительно", по терминологии
шахматных комментаторов. Хлеб с утра, шестьсот граммов пайки. Впервые здесь
каждый узнал, что слово паек в действительности женского рода. Запомнить
пришлось на всю жизнь.
Утром выдавался и сахар -- двадцать граммов на человека, и папиросы по
десятку третьего сорта типа "Ракеты". Папиросы, как объясняло тюремное
начальство, - от Красного Креста. Это был единственный признак существования
Красного Креста в наших политических тюрьмах -- вопрос, который интересовал
тогда многих. Где Е. П. Пешкова, где Виновер, ее юрисконсульт на Кузнецком
мосту? Позднее мы узнали, что Виновер сам был посажен и умер где-то в
лагере, что Красный Крест закрыли, а Пешкова -- здравствует. Через много лет
она еще "Избранное" Чирикова редактировала.
Приносили чай. Вернее, кипяток и какой-то "малиновый" напиток в пачках,
напоминавший чай гражданской войны. Кипяток приносили в огромных ведерных
чайниках красной меди, отчищенных кирпичом до блеска, - явно царского
времени. Может быть, Дзержинскому или Бауману приходилось пить именно из
этого чайника, что принесли в нашу камеру.
Утром выдавалось одно блюдо. Этим блюдом была каша -- пшенная, овсяная,
перловая, магар, гречневая, картофель или винегрет -- с растительным маслом,
по полной миске, досыта, словом.
В час был обед, и давали один суп -- три дня рыбных, три мясных и один
день в неделю -- овощной. Мясо выдавалось в вареном виде, отдельно
нарезанное, а в рыбные дни -- кета, камбала. "Ложка стояла" -- таким густым
был суп.
Вечером в семь часов давалось всегда то же блюдо, что и утром.
Меню было составлено на неделю и не менялось -- по винегрету или
перловой "шрапнели" можно было узнать название дня недели не спрашивая, не
подсчитывая.
Раз в десять дней камера пользовалась "лавочкой" -- разрешались покупки
в магазине. Можно было покупать лишь на 13 рублей в "лавочке" каждому --
денежные квитанции сдавались в магазин, и через день каждый получал свою
квитанцию обратно.
Предполагалось, что у арестантов нет никакой бумаги и карандашей,
поэтому за день до "лавочки" коридорный надзиратель приносил грифельную
доску и грифель, а вечером следующего дня брал все обратно и передавал в
очередную камеру.
За продуктами в "лавочку" ходили по три-четыре человека, с особым
надзирателем. У надзирателя внутри тюремных корпусов нет оружия. Винтовки
даются только на караульные вышки.
В "лавочке" бывал всегда и белый хлеб, и масло, и колбаса, и сахар.
Прикупать можно было все что угодно, но осторожно -- тюремная жизнь
требует хорошей дисциплины желудка, требует, чтобы человек чуть-чуть
недоедал и ни в коем случае не переедал. Прогулка -- ежедневная тысяча шагов
по камере -- по совету Андреева, генерального секретаря Общества
политкаторжан.
Чем главным можно определить, очертить первую половину тридцать
седьмого года в московской тюрьме, в Бутырской тюрьме? Ведь то, что делалось
в Москве, было лишь началом лавинообразного движения -- того, что позднее
стали называть "цепной реакцией". В Москве писались статьи "Уничтожить
врага". В колымском приисковом забое уголовник поднимал железный лом над
головой профессора. Что главное?
Растерянность, полное непонимание того, что делается, - у большинства.
Одиночки понимали, в чем тут дело, видели истинную роль мастеров сих дел. Но
все во что-то верили, думали, что произошла огромная ошибка, совершена
какая-то чудовищная провокация. Они еще пребывали в сем блаженном состоянии,
но тюрьма понемногу открывала им глаза.
Кто остался со мной на всю жизнь в памяти? Прежде всего и раньше всего
-- Александр Георгиевич Андреев.
Андрееву было шестьдесят четыре года, когда он -- в сотый или в
тысячный раз в своей жизни -- отворил дверь тюремной камеры. В прошлом --
эсер-террорист, крымский эсер, принимавший участие в Севастопольском порту в
деле, на котором "его величества рукой начертано" "Скверное дело", знавший
Савинкова, Гершуни.
-- Я не пошел в пропаганду. Слишком неопределенен, не виден результат
Другое дело террор -- раз, и квас.
Андреев рассказывал о первой своей гимназической бомбе, брошенной
просто для устрашения на каком-то балу. Рассказывал об обучении террористов.
Как никогда не ставят тех же людей, если покушение почему-либо не
состоялось. Практика показала, что нервы не могут собраться дважды.
Андреев бежал из ссылки, из тюрьмы, бывал за границей, а в 1910 году
был осужден навечно -- но 12 марта 1917 года был освобожден. Этот день
Александр Георгиевич считал лучшим, величайшим днем своей жизни.
Андреев был правым эсером. После Октябрьской революции был дважды в
ссылке в Нарыме, возвратился и был избран генеральным секретарем Общества
политкаторжан. На этой должности он и встретил нынешний арест. Встретил
спокойно.
-- Я говорю следователю: если вы считаете, что я эсер, то должны знать,
что я никого назвать не могу. А если вы считаете, что я не эсер, то должны
мне верить, что я ни в каких организациях не состою.
Будущее Андреева заботило мало. Ссылку дадут лет пять. Куда-нибудь к
Нарыму. И верно -- эсеров всех собирали на Дудинке.
Для меня история партии эсеров всегда была полна особого интереса. В
этой партии были, бесспорно, собраны -- десятилетиями собирались -- лучшие
люди России по своим человеческим качествам: самые смелые, самые
самоотверженные -- лучший человеческий материал. Но история пошла по другому
пути, и все жертвы -- многочисленные, тяжелые, кровавые жертвы наследников
"Народной воли" оказались напрасными. Вот рухнул царизм, который эсеры
подтачивали, с которым боролись героически, а места в жизни эсерам не
нашлось. Эта глубочайшая трагедия нашего русского времени заслуживает
уважения, внимания.
Был в камере и другой старый эсер -- Жаров или Жиров, сидевший
молчаливо. Только один раз он выступил вперед. За что-то камера была лишена
"лавочки" -- это ударило прежде всего курильщиков. Жаров, у которого
скопились "краснокрестные" папиросы, молча вынес их на обеденный стол.
Положил и отошел.
Андреев видел многое ясно, четко. Ошибался он в одном. Ему хотелось
видеть за массовыми арестами, за террором, за репрессиями живую Россию,
встающие на борьбу молодые силы, и он не верил, что враги -- выдуманные, что
гекатомбы невинных трупов -- лишь мостик, залитый кровью, по которому начал
свой путь к власти Сталин. Андреев верил в Россию и ошибался. Репрессии,
самые тяжелые, были направлены против невинных людей -- и в этом была сила
Сталина. Любая политическая организация, если бы она существовала и обладала
тысячной частью того, что ей приписано, смела бы власть в две недели. Сталин
знал это лучше кого-нибудь другого.
А разочарование, обида, ужас были велики. По комнате ходил,
переваливаясь, медведеобразный огромный человек со следами оспы на темном
лице, с густой шапкой русых волос, в черном полувоенном костюме без пояса.
Пальцы его были сцеплены, руки закинуты за голову. Он ходил от параши до
решетчатого окна. Вытянув руки, Алексеев вцепился пальцами в оконную решетку
и прижался к решетке лицом. Это был Гавриил Алексеев.
-- Смотрите, - сказал Андреев, - первый чекист!
Да, Алексеев был чекистом когда-то. Да, формула Андреева была лаконична
и верна. Гавриил Алексеев, вцепившийся руками в тюремную решетку, был
символом времени. (Потом были символы и пострашнее -- вроде кедровского
письма, судьбы Постышева, но была ведь весна тридцать седьмого года.)
Алексеев был солдатом-артиллеристом, участником октябрьских боев в
Москве, где командовал Николай Муралов, расстрелянный в тридцатых годах.
После переворота Алексеев поработал в ЧК у Дзержинского, работа чекиста не
пришлась ему по сердцу. Участились припадки эпилепсии -- о прошлом стало
рассказывать опасно: на занятиях политкружка Алексеева учили, что Муралова и
на свете не существовало. Алексеев поступил начальником пожарной команды в
Наро-Фоминск и там был внезапно арестован и привезен в Москву.
-- О чем тебя спрашивают? О Муралове?
-- Нет. О брате.
Оказалось, что брат Алексеева, по фамилии Егоров, был начальником школы
ЦИКа -- начальником охраны Кремля.
Я высказал предположение об аресте брата. Алексеев рассердился. Увы,
следующий допрос показал, что я был прав.
-- Мой же товарищ, сослуживец, - говорил экспансивный Арон Коган, - на
очной ставке подтвердил все, что наврал. Подлец! Я думал, что убью его.
Такие случаи часты, увы.
-- Вы встретитесь спокойно, - предположил я, - и ты будешь с ним
разговаривать.
Так и случилось во время одного из допросов.
-- Я ехал с ним вместе в "вороне". И сердца своего не поднял против
него, - говорил грустно Арон.
Тюрьма -- это великая проба. Много неожиданного открывает она в
характере человека хорошего, а больше -- плохого.
Если об Алексееве можно было сказать, что он был первым чекистом, то
что сказать об Аркадии Дзидзиевском -- герое гражданской войны на Украине. В
процессах Вышинский упоминал эту фамилию. Дзидзиевский вошел в камеру,
большерукий, широкоплечий, большеголовый, седой. Он пришел из одиночки --
несколько месяцев он просидел там. В левой его руке было три разноцветных
платочка. Он все время судорожным движением пальцев то разматывал, то
встряхивал, то складывал эти платочки.
-- Это -- мои дети, - сказал, глядя мне прямо в лицо слезящимися
светло-голубыми глазами со склеротическими прожилками.- Меня ведь не
переведут отсюда, - толстой старческой рукой он ухватил мою руку.- Здесь
хорошо, здесь -- люди.
-- Нет, не переведут. В Бутырках ведь не держат смертников. Вы...
-- Я не боюсь смерти. Спроси любого -- у нас знают Аркадия. Но все эти
бумажные кляузы... Записи... Допросы... Что же это, а?
-- Вы