Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
алось только умереть. В
этой печальной атмосфере ко мне и вернулась музыка.
Однажды сентябрьским вечером, накануне нашего отъезда в Вену, я
поддался соблазну, влекшему меня к фортепиано, которое все это время стояло
закрытым. Я был один в полутемной гостиной; случилось это, как я уже сказал,
в последний вечер перед отъездом из Вороино. Уже в течение многих недель
меня снедали какая-то физическая тревога, лихорадка, бессонница; я пытался с
ними бороться, виня во всем наступившую осень. Бывают мелодии, такие свежие,
что ими можно утолить жажду, так, по крайней мере, я думал. И начал играть.
Я играл; сначала осторожно, тихо, бережно, словно хотел убаюкать собственную
душу. Я выбирал самые умиротворяющие пьесы, чистое зеркало духа, Дебюсси и
Моцарта, - казалось, я, как когда-то в Вене, боялся будоражащей музыки. Но
моя душа, Моника, не хотела забыться сном. А может, то была и не душа. Я
играл рассеянно, продлевая тишиной звучание каждой ноты. То был (я уже
упомянул об этом) мой последний вечер в Вороино. Я знал, что мои руки
никогда больше не коснутся этих клавиш, никогда больше не наполнят звуками
эту комнату. В своих физических страданиях я видел зловещее
предзнаменование: я решил, что не стану противиться смерти. Отдавая душу
вершинам арпеджио, как отдают тело готовящейся опасть волне, я ждал, что
музыка поможет мне рухнуть в бездну и в забвение. Я играл, изнемогая. Я
говорил себе, что жизнь надо было прожить иначе и что излечить нас не может
ничто - даже выздоровление. Я чувствовал, что слишком устал от смены усилий
и падений, равно изнурительных, и однако в музыке я уже наслаждался
собственной слабостью и отказом от борьбы. Я уже не мог, как прежде,
презирать жизнь страстей, хотя ее страшился. Моя душа проникла в глубины
тела, и, возвращаясь, мысль за мыслью, аккорд за аккордом, к моему самому
интимному, самому потаенному прошлому, я сожалел уже не о своих грехах, а о
тех радостях, возможности которых упустил. Не о том, что я слишком часто
поддавался соблазну, а о том, что слишком долго и жестоко сопротивлялся ему.
Я играл с отчаянием. Душа человека не поспевает за ним, вот почему я
готов допустить, что она живет дольше него. Она всегда немного отстает от
той жизни, что мы ведем в данную минуту. Я только начинал понимать смысл той
глубинной музыки, мелодии радости и необузданного желания, которую в себе
душил. Я свел свою душу к одной-единственной мелодии, жалобной и монотонной;
я превратил свою жизнь в тишину, в которой мог звучать только псалом. Но
вера моя не так сильна, дорогая, чтобы ограничиться лишь псалмами; и если я
в чем-то раскаиваюсь, то только в собственном раскаянии. Звуки, Моника,
расположены во времени, как формы - в пространстве, и пока музыка не
умолкнет, она отчасти устремлена в будущее. Есть для импровизатора что-то
волнующее в том, какую следующую ноту выбрать. Я начал понимать, что такое
свобода искусства и жизни, которые развиваются, повинуясь только собственным
законам. Ритм следует нарастанию внутреннего смятения, и, когда сердце
бьется слишком быстро, его отголосок ужасен. В инструменте, в котором я на
два года заточил все, что было мной самим, теперь рождалась песня не о
жертвоприношении, не о желании, даже не о близкой радости - о ненависти. О
ненависти ко всему, что так долго искажало, уничтожало меня. С каким-то
злорадным удовольствием я думал о том, что Вы слышите мою игру из своей
комнаты. Я говорил себе, что других признаний и объяснений не понадобится.
И вот в эту самую минуту я увидел свои руки. Они лежали на клавишах -
две голые руки, без перстней, без обручального кольца, и я словно бы увидел
перед собой мою вдвойне живую душу. Мои руки (я могу говорить о них - ведь
это мои единственные друзья) показались мне вдруг удивительно чувственными;
даже оставаясь неподвижными, они словно бы прикасались к тишине, исторгая из
нее звуки. Они отдыхали, еще чуть подрагивая в ритме и храня в себе все
будущие жесты, подобно тому, как клавиатура хранила в себе все дремлющие
пока звуки. Эти руки когда-то обвивались вокруг других тел в краткой радости
объятий, нащупывали на звучных клавишах форму невидимых нот, осязали в
потемках контуры спящего тела. Часто я поднимал их вверх в молитве; часто
соединял их с Вашими руками, но об этом они теперь не помнили. Это были
безымянные руки, руки музыканта. Они были моими посредниками, - благодаря
им, через музыку, я причащался бесконечности, которую мы склонны называть
Богом, и, через ласки, соприкасался с жизнью других. Это были безвестные
руки, бледные, как слоновая кость клавиш, на которых они лежали, - ведь я
лишал их солнца, работы и радости. И все-таки то были верные служанки: они
кормили меня тогда, когда музыка давала мне хлеб насущный; и я начинал
понимать, что есть красота в том, чтобы жить своим искусством, ведь это
освобождает нас от всего, что лежит за его пределами. Мои руки, Моника,
освободили меня от Вас. Я снова мог протягивать их без помех, мои
освободительницы-руки открывали передо мной дверь, через которую я мог уйти.
Быть может, друг мой, глупо рассказывать все, но в тот вечер я, как бы
скрепляя договор с самим собой, неловко поцеловал обе свои руки. Я лишь
бегло упомяну о последующих днях, ибо то, что я тогда чувствовал, касается и
волнует меня одного. Я предпочитаю хранить про себя мои интимные
воспоминания, потому что с Вами я могу говорить о них лишь с осторожностью,
похожей на стыд, а если я буду изображать раскаяние - я солгу. Нет чувства
слаще, чем поражение, когда сознаешь, что оно окончательное: в Вене, в эти
последние солнечные дни осени я познал восторг обретения собственного тела.
Тела, которое излечило меня от присутствия души. Вы видели во мне только
страхи, сомнения, укоры совести, собственно, даже не моей совести, а совести
других людей, которой я руководствовался. Я не сумел или не посмел сказать
Вам ни того, какое пламенное восхищение вызывает во мне красота и тайна
тела, ни того, что, отдаваясь, каждое из них словно одаривает меня частицей
юности человечества. Жить трудно, мой друг. Я построил слишком много
моральных теорий, чтобы не строить теперь других, противоречащих им, и
притом противоречивых: я слишком разумен, чтобы воображать, будто счастье
покоится только на краю греха: порок, как и добродетель, не способен
подарить радость тому, кто не носит их в самом себе. И все же я предпочитаю
грех (если это грех) отречению от самого себя, граничащему с безумием. Жизнь
сделала меня таким, какой я есть, пленником (если угодно) инстинктов,
которых я не выбирал, но с которыми я примиряюсь в надежде, что это согласие
принесет мне пусть не счастье, но ясность духа. Дорогая моя, я всегда
считал, что Вы способны все понять, а этот дар встречается куда реже, чем
способность все простить.
А теперь я говорю Вам: "Прощайте". С бесконечной нежностью думаю я о
Вашей женской, или, скорее, материнской, доброте - я покидаю Вас с
сожалением, но завидую Вашему ребенку. Вы - единственная, перед кем я
чувствовал себя виноватым, но, описывая свою жизнь, я утвердился в самом
себе, и теперь, сожалея о Вас, не осуждаю себя слишком строго. Я Вас предал,
но я не хотел Вас обманывать. Вы принадлежите к тем, кто из чувства долга
всегда выбирает самую тесную и трудную стезю: я не хочу взывать к Вашей
жалости и тем самым дать Вам предлог продолжать жертвовать собой. Не сумев
жить в согласии с обычной моралью, я постараюсь хотя бы жить в согласии с
собой: когда отбрасываешь все принципы, следует вооружиться щепетильностью.
Я принял на себя по отношению к Вам неосторожные обязательства, которые
опрокинула жизнь; со всем доступным мне смирением я прошу Вас простить меня
не за то, что я Вас покидаю, а за то, что так долго оставался с Вами.
Лозанна, 31 августа-17 сентября 1928 года
* Юлия фон Шарпантье - невеста немецкого поэта-романтика Новалиса.
Графиня Тереза Брунсвик - приятельница Бетховена; по некоторым
предположениям, именно ее композитор называл своей "бессмертной
возлюбленной".
Страницы:
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -