Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
ь уверены, что я и в
самом деле так думаю. Во всяком случае, господа, оба мнения ваши я буду
считать себе за честь и особенное удовольствие. А отступление мое мне
простите.
С товарищами моими я, разумеется, дружества не выдерживал и очень
скоро расплевывался и вследствие еще юной тогдашней неопытности даже и
кланяться им переставал, точно отрезывал. Это, впрочем, со мной всего один
раз и случилось. Вообще же я всегда был один.
Дома я, во-первых, всего больше читал. Хотелось заглушить внешними
ощущениями все беспрерывно внутри меня накипавшее. А из внешних ощущений
было для меня в возможности только одно чтение. Чтение, конечно, много
помогало, - волновало, услаждало и мучило. Но по временам наскучало ужасно.
Все-таки хотелось двигаться, и я вдруг погружался в темный, подземный,
гадкий - не разврат, а развратишко. Страстишки во мне были острые, жгучие
от всегдашней болезненной моей раздражительности. Порывы бывали
истерические, со слезами и конвульсиями. Кроме чтения, идти было некуда, -
то есть не было ничего, чтобы мог я тогда уважать в моем окружающем и к
чему бы потянуло меня. Закипала, сверх того, тоска; являлась истерическая
жажда противоречий, контрастов, и вот я и пускался развpатничать. Я ведь
вовсе не для оправдания моего сейчас столько наговорил... А впрочем, нет!
соврал! Я именно себя оправдать хотел. Это я для себя, господа, заметочку
делаю. Не хочу лгать. Слово дал.
Развратничал я уединенно, по ночам, потаенно, боязливо, грязно, со
стыдом, не оставлявшим меня в самые омерзительные минуты и даже доходившим
в такие минуты до проклятия. Я уж и тогда носил в душе моей подполье.
Боялся я ужасно, чтоб меня как-нибудь не увидали, не встретили, не узнали.
Ходил же я по разным весьма темным местам.
Раз, проходя ночью мимо одного трактиришка, я увидел в освещенное
окно, как господа киями подрались у биллиарда и как одного из них в окно
спустили. В другое время мне бы очень мерзко стало; но тогда такая вдруг
минута нашла, что я этому спущенному господину позавидовал, и до того
позавидовал, что даже в трактир вошел, в биллиардную: "Авось, дескать, и я
подерусь, и меня тоже из окна спустят".
Я не был пьян, но что прикажете делать, - до такой ведь истерики может
тоска заесть! Но ничем обошлось. Оказалось, что я и в окно-то прыгнуть не
способен, и я ушел не подравшись.
Осадил меня там с первого же шагу один офицер.
Я стоял у биллиарда и по неведению заслонял дорогу, а тому надо было
пройти; он взял меня за плечи и молча, - не предуведомив и не объяснившись,
- переставил меня с того места, где я стоял, на другое, а сам прошел как
будто и не заметив. Я бы даже побои простил, но никак не мог простить того,
что он меня переставил и так окончательно не заметил.
Черт знает что бы дал я тогда за настоящую, более правильную ссору,
более приличную, более, так сказать, литературную! Со мной поступили как с
мухой. Был этот офицер вершков десяти росту; я же человек низенький и
истощенный. Ссора, впрочем, была в моих руках: стоило попротестовать, и,
конечно, меня бы спустили в окно. Но я раздумал и предпочел... озлобленно
стушеваться.
Вышел я из трактира смущенный и взволнованный, прямо домой, а на
другой день продолжал мой развратик еще робче, забитее и грустнее, чем
прежде, как будто со слезой на глазах, - а все-таки пpодолжал. Не думайте,
впpочем, что я стpусил офицеpа от трусости: я никогда не был трусом в душе,
хотя беспрерывно трусил на деле, но - подождите смеяться, на это есть
объяснение; у меня на все есть объяснение, будьте уверены.
О, если б этот офицер был из тех, которые соглашались выходить на
дуэль! Но нет, это был именно из тех господ (увы! давно исчезнувших),
которые предпочитали действовать киями или, как поручик Пирогов у Гоголя, -
по начальству. На дуэль же не выходили, а с нашим братом, с штафиркой,
считали бы дуэль во всяком случае неприличною, - да и вообще считали дуэль
чем-то немыслимым, вольнодумным, французским, а сами обижали довольно,
особенно в случае десяти вершков росту.
Струсил я тут не из трусости, а из безграничнейшего тщеславия. Я
испугался не десяти вершков росту и не того, что меня больно прибьют и в
окно спустят; физической храбрости, право, хватило бы; но нравственной
храбрости недостало. Я испугался того, что меня все присутствующие, начиная
с нахала маркера до последнего протухлого и угреватого чиновничишки, тут же
увивавшегося, с воротником из сала, - не поймут и осмеют, когда я буду
протестовать и заговорю с ними языком литературным. Потому что о пункте
чести, то есть не о чести, а о пункте чести (point d'honneur), у нас до сих
пор иначе ведь и разговаривать нельзя, как языком литературным. На
обыкновенном языке о "пункте чести" не упоминается. Я вполне был уверен
(чутье-то действительности, несмотря на весь романтизм!), что все они
просто лопнут со смеха, а офицер не просто, то есть не безобидно, прибьет
меня, а непременно коленком меня напинает, обведя таким манером вокруг
биллиарда, и потом уж разве смилуется и в окно спустит. Разумеется, эта
мизерная история только этим одним со мной не могла окончиться. Я часто
потом встречал этого офицера на улице и хорошо его заприметил. Не знаю
только, узнавал ли он меня. Должно быть, нет; заключаю по некоторым
признакам. Но я-то, я, - смотрел на него со злобою и ненавистью, и так
продолжалось... несколько лет-с! Злоба моя даже укреплялась и разрасталась
с годами. Сначала я, потихоньку, начал разузнавать об этом офицере. Трудно
мне это было, потому что я ни с кем не был знаком. Но однажды кто-то
окликнул его по фамилии на улице, когда я издали шел за ним, точно
привязанный к нему, и вот я фамилию узнал. Другой раз я проследил его до
самой его квартиры и за гривенник узнал у дворника, где он живет, в каком
этаже, один или с кем-нибудь и т. д. - одним словом, все, что можно узнать
от дворника. Раз поутру, хоть я и никогда не литературствовал, мне вдруг
пришла мысль описать этого офицера в абличительном виде, в карикатуре, в
виде повести. Я с наслаждением писал эту повесть. Я абличил, даже
поклеветал; фамилию я так подделал сначала, что можно было тотчас узнать,
но потом, по зрелом рассуждении, изменил и отослал в "Отечественные
записки". Но тогда еще не было абличений, и мою повесть не напечатали. Мне
это было очень досадно. Иногда злоба меня просто душила. Наконец я решился
вызвать противника моего на дуэль. Я сочинил к нему прекрасное,
привлекательное письмо, умоляя его передо мной извиниться; в случае же
отказа довольно твердо намекал на дуэль. Письмо было так сочинено, что если
б офицер чуть-чуть понимал "прекрасное и высокое", то непременно бы
прибежал ко мне, чтоб броситься мне на шею и предложить свою дружбу. И как
бы это было хорошо! Мы бы так зажили! так зажили! Он бы защищал меня своей
сановитостью; я бы облагораживал его своей развитостью, ну и... идеями, и
много кой-чего бы могло быть! Вообразите, что тогда прошло уже два года,
как он меня обидел, и вызов мой был безобразнейшим анахронизмом, несмотря
на всю ловкость письма моего, объяснявшего и прикрывавшего анахронизм. Но,
слава богу (до сих пор благодарю всевышнего со слезами), я письма моего не
послал. Мороз по коже пробирает, как вспомню, что бы могло выйти, если б я
послал. И вдруг... и вдруг я отомстил самым простейшим, самым гениальнейшим
образом! Меня вдруг осенила пресветлая мысль. Иногда по праздникам я
хаживал в четвертом часу на Невский и гулял по солнечной стороне. То есть я
там вовсе не гулял, а испытывал бесчисленные мучения, унижения и разлития
желчи; но того-то мне, верно, и надобно было. Я шмыгал, как вьюн, самым
некрасивым образом, между прохожими, уступая беспрерывно дорогу то
генералам, то кавалергардским и гусарским офицерам, то барыням; я
чувствовал в эти минуты конвульсивные боли в сердце и жар в спине при одном
представлении о мизере моего костюма, о мизере и пошлости моей шмыгающей
фигурки. Это была мука-мученская, беспрерывное невыносимое унижение от
мысли, переходившей в беспрерывное и непосредственное ощущение того, что я
муха, перед всем этим светом, гадкая, непотребная муха, - всех умнее, всех
развитее, всех благороднее, - это уж само собою, - но беспрерывно всем
уступающая муха, всеми униженная и всеми оскорбленная. Для чего я набирал
на себя эту муку, для чего я ходил на Невский - не знаю? но меня просто
тянуло туда при каждой возможности.
Тогда уже я начинал испытывать приливы тех наслаждений, о которых я
уже говорил в первой главе. После же истории с офицером меня еще сильнее
туда стало тянуть: на Невском-то я его и встречал наиболее, там-то я и
любовался им. Он тоже ходил туда более в праздники. Он хоть тоже сворачивал
с дороги перед генералами и перед особами сановитыми и тоже вилял, как
вьюн, между ними, но таких, как наш брат, или даже почище нашего брата, он
просто давил; шел прямо на них, как будто перед ним было пустое
пространство, и ни в каком случае дороги не уступал. Я упивался моей
злобой, на него глядя, и... озлобленно перед ним каждый раз сворачивал.
Меня мучило, что я даже и на улице никак не могу быть с ним на равной ноге.
"Отчего ты непременно первый сворачиваешь? - приставал я сам к себе, в
бешеной истерике, проснувшись иногда часу в третьем ночи. - Отчего именно
ты, а не он? Ведь для этого закона нет, ведь это нигде не написано? Ну
пусть будет поровну, как обыкновенно бывает, когда деликатные люди
встречаются: он уступит половину, и ты половину, вы и пройдете, взаимно
уважая друг друга". Но так не было, и все-таки сворачивал я, а он даже и не
замечал, что я ему уступаю. И вот удивительнейшая мысль вдруг осенила
меня."А что, - вздумал я, - что, если встретиться с ним и... не
посторониться? Нарочно не посторониться, хоть бы даже пришлось толкнуть
его: а, каково это будет?" Дерзкая мысль эта мало-помалу до того овладела
мною, что не давала мне покоя. Мечтал я об этом беспрерывно, ужасно и
нарочно чаще ходил на Невский, чтоб еще яснее себе представить, как я это
сделаю, когда буду делать. Я был в восторге. Все более и более мне казалось
это намерение и вероятным и возможным. "Разумеется, не совсем толкнуть, -
думал я, уже заранее добрея от радости, - а так, просто не посторониться,
состукнуться с ним, не так, чтобы очень больно, а так, плечо о плечо, ровно
на столько, сколько определено приличием; так что на сколько он меня
стукнет, на столько и я его стукну". Я решился наконец совершенно. Но
приготовления взяли очень много времени. Первое то, что во время исполнения
нужно было быть в более приличнейшем виде и позаботиться о костюме. "На
всякий случай, если, например, завяжется публичная история (а публика-то
тут суперфлю: графиня ходит, князь Д. ходит, вся литература ходит), нужно
быть хорошо одетым; это внушает и прямо поставит нас некоторым образом на
равную ногу в глазах высшего общества". С этою целью я выпросил вперед
жалованья и купил черные перчатки и порядочную шляпу у Чуркина. Черные
перчатки казались мне и солиднее, и бонтоннее, чем лимонные, на которые я
посягал сначала. "Цвет слишком резкий, слишком как будто хочет выставиться
человек", и я не взял лимонных. Хорошую рубашку, с белыми костяными
запонками, я уж давно приготовил; но задержала очень шинель. Сама-то по
себе шинель моя очень была недурна, грела; но она была на вате, а воротник
был енотовый, что составляло уже верх лакейства. Надо было переменить
воротник во что бы ни стало и завести бобрик, вроде как у офицеров. Для
этого я стал ходить по Гостиному двору и после нескольких попыток нацелился
на один дешевый немецкий бобрик. Эти немецкие бобрики хоть и очень скоро
занашиваются и принимают мизернейший вид, но сначала, с обновки, смотрят
даже и очень прилично; а ведь мне только для одного разу и надо было.
Спросил я цену: все-таки было дорого. По основательном рассуждении я
решился продать мой енотовый воротник. Недостающую же и весьма для меня
значительную сумму решился выпросить взаймы у Антона Антоныча Сеточкина,
моего столоначальника, человека смиренного, но серьезного и положительного,
никому не дававшего взаймы денег, но которому я был когда-то, при
вступлении в должность, особенно рекомендован определившим меня на службу
значительным лицом. Мучился я ужасно. Попросить денег у Антона Антоныча мне
казалось чудовищным и постыдным. Я даже две-три ночи не спал, да и вообще я
тогда мало спал, был в лихорадке; сердце у меня как-то смутно замирало или
вдруг начинало прыгать, прыгать, прыгать!.. Антон Антонович сначала
удивился, потом поморщился, потом рассудил и все-таки дал взаймы, взяв с
меня расписку на право получения данных заимообразно денег через две недели
из жалованья. Таким образом, все было наконец готово; красивый бобрик
воцарился на месте паскудного енота, и я начал помаленьку приступать к
делу. Нельзя же было решиться с первого разу, зря; надо было это дело
обделать умеючи, именно помаленьку. Но признаюсь, что после многократных
попыток я даже было начал отчаиваться: не состукиваемся никак - да и
только! Уж я ль приготовлялся, я ль не намеревался, - кажется, вот-вот
сейчас состукнемся, смотрю - и опять я уступил дорогу, а он и прошел, не
заметив меня. Я даже молитвы читал, подходя к нему, чтоб бог вселил в меня
решимость. Один раз я было и совсем уже решился, но кончилось тем, что
только попал ему под ноги, потому что в самое последнее мгновение, на
двухвершковом каком-нибудь расстоянии, не хватило духу. Он преспокойно
прошел по мне, и я, как мячик, отлетел в сторону. В эту ночь я был опять
болен в лихорадке и бредил. И вдруг все закончилось как нельзя лучше.
Накануне ночью я окончательно положил не исполнять моего пагубного
намерения и все оставить втуне и с этою целью в последний раз я вышел на
Невский, чтобы только так посмотреть, - как это я оставлю все это втуне?
Вдруг, в трех шагах от врага моего, я неожиданно решился, зажмурил глаза и
- мы плотно стукнулись плечо о плечо! Я не уступил ни вершка и прошел мимо
совершенно на равной ноге! Он даже и не оглянулся и сделал вид, что не
заметил; но он только вид сделал, я уверен в этом. Я до сих пор в этом
уверен! Разумеется, мне досталось больше; он был сильнее, но не в том было
дело. Дело было в том, что я достиг цели, поддержал достоинство, не уступил
ни на шаг и публично поставил себя с ним на равной социальной ноге.
Воротился я домой совершенно отмщенный за все. Я был в восторге. Я
торжествовал и пел итальянские арии. Разумеется, я вам не буду описывать
того, что произошло со мной через три дня; если читали мою первую главу
"Подполье", то можете сами догадаться. Офицера потом куда-то перевели; лет
уже четырнадцать я его теперь не видал. Что-то он теперь, мой голубчик?
Кого давит?
II
Но кончалась полоса моего развратика, и мне становилось ужасно тошно.
Наступало раскаяние, я его гнал: слишком уж тошнило. Мало-помалу я, однако
же, и к этому привыкал. Я ко всему привыкал, то есть не то что привыкал, а
как-то добровольно соглашался переносить. Но у меня был выход, все
примирявший, это - спасаться во "все прекрасное и высокое", конечно, в
мечтах. Мечтал я ужасно, мечтал по три месяца сряду, забившись в свой угол,
и уж поверьте, что в эти мгновения я не похож был на того господина,
который, в смятении куриного сердца, пришивал к воротнику своей шинели
немецкий бобрик. Я делался вдруг героем. Моего десятивершкового поручика я
бы даже и с визитом к себе тогда не пустил. Я даже и представить его себе
не мог тогда. Что такое были мои мечты и как мог я ими довольствоваться -
об этом трудно сказать теперь, но тогда я этим довольствовался. Впрочем, я
ведь и теперь этим отчасти довольствуюсь. Мечты особенно слаще и сильнее
приходили ко мне после развратика, приходили с раскаянием и слезами, с
проклятиями и восторгами. Бывали мгновения такого положительного упоения,
такого счастья, что даже малейшей насмешки внутри меня не ощущалось,
ей-богу. Была вера, надежда, любовь. То-то и есть, что я слепо верил тогда,
что каким-то чудом, каким-нибудь внешним обстоятельством все это вдруг
раздвинется, расширится; вдруг представится горизонт соответственной
деятельности, благотворной, прекрасной и, главное, совсем готовой (какой
именно - я никогда не знал, но, главное, - совсем готовой), и вот я
выступлю вдруг на свет божий, чуть ли не на белом коне и не в лавровом
венке. Второстепенной роли я и понять не мог и вот именно потому-то в
действительности очень спокойно занимал последнюю. Либо герой, либо грязь,
средины не было. Это-то меня и сгубило, потому что в грязи я утешал себя
тем, что в другое время бываю герой, а герой прикрывал собой грязь:
обыкновенному, дескать, человеку стыдно грязниться, а герой слишком высок,
чтоб совсем загрязниться, следственно, можно грязниться. Замечательно, что
эти приливы "всего прекрасного и высокого" приходили ко мне и во время
развратика, и именно тогда, когда я уже на самом дне находился, приходили
так, отдельными вспышечками, как будто напоминая о себе, но не истребляли,
однако ж, развратика своим появлением; напротив, как будто подживляли его
контрастом и приходили ровно на столько, сколько было нужно для хорошего
соуса. Соус тут состоял из противоречия и страдания, из мучительного
внутреннего анализа, и все эти мученья и мученьица и придавали какую-то
пикантность, даже смысл моему развратику, - одним словом, исполняли вполне
должность хорошего соуса. Все это даже было не без некоторой глубины. Да и
мог ли бы я согласиться на простой, пошлый, непосредственный, писарский
развратишко и вынести на себе всю эту грязь! Что ж бы могло тогда в ней
прельстить меня и выманить ночью на улицу?Нет-с, у меня была благородная
лазейка на все...
Но сколько любви, господи, сколько любви переживал я, бывало, в этих
мечтах моих, в этих "спасеньях во все прекрасное и высокое": хоть и
фантастической любви, хоть и никогда ни к чему человеческому на деле не
прилагавшейся, но до того было ее много, этой любви, что потом, на деле, уж
и потребности даже не ощущалось ее прилагать: излишняя б уж это роскошь
была. Все, впрочем, преблагополучно всегда оканчивалось ленивым и
упоительным переходом к искусству, то есть к прекрасным формам бытия,
совсем готовым, сильно украденным у поэтов и романистов и приспособленным
ко всевозможным услугам и требованиям. Я, например, над всеми торжествую;
все, разумеется, во прахе и принуждены добровольно признать все мои
совершенства, а я всех их прощаю. Я влюбляюсь, будучи знаменитым поэтом и
камергером; получаю несметные миллионы и тотчас же жертвую их на род
человеческий и тут же исповедываюсь перед всем народом в моих позорах,
которые, разумеется, не просто позоры, а заключают в себе чрезвычайно много
"прекрасного и высокого", чего-то манфредовского. Все плачут и целуют меня
(иначе что же бы они были за болваны), а а иду босой и голодный
проповедовать новые идеи и разбиваю ретроградов под Аустерлицем. Затем
играется марш, выдается амнистия, папа соглашается выехать из Рима в
Бразилию; затем бал для всей Италии на вилле Боргезе, что на берегу озера
Комо, так как озеро Комо нарочно переносится для этого случая в Рим; затем
сцена в кустах и т. д., и т. д. - будто не знаете? Вы скажете, что пошло и
подло выводить все это теперь на рынок, после стольких упоений и слез, в
которых я сам признался. Отчего же подло-с? Неужели вы думаете, что я
стыжусь всего этого и что все это было глупее хотя чего бы то ни было в
вашей, господа, жизни? И к тому же поверьте, что у меня кой-что было вовсе
недурно составлено... Не все же происходило на озере Комо. А впрочем, вы
правы; действительно, и пошло и подло. А подлее всего то, что я теперь
начал перед вами оправдываться. А еще подлее то, что я делаю теперь это
замечание. Да довольно, впрочем, а то ведь никогда и не кончишь: все будет
одно другого подлее...
Больше трех месяцев я никак не в состоянии был сряду мечтать и начинал
ощущат