Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
од своему бешенству, я упивался им, и мне хотелось еще что-нибудь
сделать необыкновенное, показывающее высшую степень этого моего бешенства.
Мне страшно хотелось бить, убить ее, но я знал, что этого нельзя, и потому,
чтобы все-таки дать ход своему бешенству, схватил со стола пресс-папье, еще
раз прокричав: "Уходи!"-швырнул его оземь мимо нее. Я очень хорошо целил
мимо. Тогда она пошла из комнаты, но остановилась в дверях. И тут же, пока
еще она видела (я сделал это для того, чтобы она видела), я стал брать со
стола вещи, подсвечники, чернильницу, и бросать оземь их, продолжая кричать:
- Уйди! убирайся! Я не отвечаю за себя!
Она ушла - и я тотчас же перестал.
Через час ко мне пришла няня и сказала, что у жены истерика. Я пришел;
она рыдала, смеялась, ничего не могла говорить и вздрагивала всем телом. Она
не притворялась, по была истинно больна.
К утру она успокоилась, и мы помирились под влиянием того чувства,
которое мы называли любовью.
Утром, когда после примирения я признался ей, что ревновал ее к
Трухачевскому, она нисколько не смутилась и самым естественным образом
засмеялась. Так странна даже ей казалась, как она говорила, возможность
увлечения к такому человеку.
- Разве к такому человеку возможно в порядочной женщине что-нибудь,
кроме удовольствия, доставляемого музыкой? Да если хочешь, я готова никогда
не видать его. Даже в воскресенье, хотя и позваны все. Напиши ему, что я
нездорова, и кончено. Одно противно, что кто-нибудь может подумать, главное
он сам, что он опасен. А я слишком горда, чтобы позволить думать это.
И она ведь не лгала, она верила в то, что говорила; она надеялась
словами этими вызвать в себе презрение к нему и защитить им себя от него, но
ей не удалось это. Все было направлено против нее, в особенности эта
проклятая музыка. Так все и кончилось, и в воскресенье собрались гости, и
они опять играли.
"XXIII"
- Я думаю, что излишне говорить, что я был очень тщеславен: если не
быть тщеславным в обычной нашей жизни, то ведь нечем жить. Ну, и в
воскресенье я со вкусом занялся устройством обеда и вечера с музыкой. Я сам
накупил вещей для обеда и позвал гостей.
К шести часам собрались гости, и явился и он во фраке с бриллиантовыми
запонками дурного тона. Он держал себя развязно, на все отвечал поспешно с
улыбочкой согласия и понимания, знаете, с тем особенным выражением, что все,
что вы сделаете или скажете, есть то самое, чего он ожидал. Все, что было в
нем непорядочного, все это я замечал теперь с особенным удовольствием,
потому что это все должно было успокоить меня и показывать, что он стоял для
моей жены на такой низкой ступени, до которой, как она и говорила, она не
могла унизиться. Я теперь уже не позволял себе ревновать. Во-первых, я
перемучался уже этой мукой, и мне надо было отдохнуть; во-вторых, я хотел
верить уверениям жены и верил им. Но, несмотря на то, что я не ревновал, я
все-таки был ненатурален с ним и с нею и во время обеда и первую половину
вечера, пока не началась музыка. Я все еще следил за движениями и взглядами
их обоих.
Обед был как обед, скучный, притворный. Довольно рано началась музыка.
Ах, как я помню все подробности этого вечера; помню, как он принес скрипку,
отпер ящик, снял вышитую ему дамой покрышку, достал и стал строить. Помню,
как жена села с притворно равнодушным видом, под которым я видел, что она
скрывала большую робость - робость преимущественно перед своим умением, - с
притворным видом села за рояль, и начались обычные la на фортепиано,
пиччикато скрипки, установка нот. Помню потом, как они взглянули друг на
друга, оглянулись на усаживавшихся и потом сказали что-то друг другу, и
началось. Он взял первый аккорд. У него сделалось серьезное, строгое,
симпатичное лицо, и, прислушиваясь к своим звукам, он осторожными пальцами
дернул по струнам, и рояль ответил ему. И началось...
Он остановился и несколько раз сряду произвел свои звуки. Хотел начать
говорить, но засопел носом и опять остановился.
- Они играли Крейцерову сонату Бетховена. Знаете ли вы первое престо?
Знаете?!-вскрикнул он.-У!.. Страшная вещь эта соната. Именно эта часть. И
вообще страшная вещь музыка. Что это такое? Я не понимаю. Что такое музыка?
Что она делает? И зачем она делает то, что она делает? Говорят, музыка
действует возвышающим душу образом,- вздор, неправда! Она действует, страшно
действует, я говорю про себя, но вовсе не возвышающим душу образом. Она
действует ни возвышающим, ни принижающим душу образом, а раздражающим душу
образом. Как вам сказать? Музыка заставляет меня забывать себя, мое истинное
положение, она переносит меня в какое-то другое, не свое положение: мне под
влиянием музыки кажется, что я чувствую то, чего я, собственно, не чувствую,
что я понимаю то, чего не понимаю, что могу то, чего не могу. Я объясняю это
тем, что музыка действует, как зевота, как смех: мне спать не хочется, но я
зеваю, глядя на зевающего, смеяться не о чем, но я смеюсь, слыша смеющегося.
Она, музыка, сразу, непосредственно переносит меня в то душевное
состояние, в котором находился тот, кто писал музыку. Я сливаюсь с ним душою
и вместе с ним переношусь из одного состояния в другое, но зачем я это
делаю, я не знаю. Ведь тот, кто писал хоть бы Крейцерову сонату, - Бетховен,
ведь он знал, почему он находился в таком состоянии,- это состояние привело
его к известным поступкам, и потому для него это состояние имело смысл, для
меня же никакого. И потому музыка только раздражает, не кончает. Ну, марш
воинственный сыграют, солдаты пройдут под марш, и музыка дошла; сыграли
плясовую, я проплясал, музыка дошла; ну, пропели мессу, я причастился, тоже
музыка дошла, а то только раздражение, а того, что надо делать в этом
раздражении, - нет. И оттого музыка так страшно, так ужасно иногда
действует. В Китае музыка государственное дело. И это так и должно быть.
Разве можно допустить, чтобы всякий, кто хочет, гипнотизировал бы один
другого или многих и потом бы делал с ними что хочет. И главное, чтобы этим
гипнотизером был первый попавшийся безнравственный человек.
А то страшное средство в руках кого попало. Например, хоть бы эту
Крейцерову сонату, первое престо. Разве можно играть в гостиной среди
декольтированных дам это престо? Сыграть и потом похлопать, а потом есть
мороженое и говорить о последней сплетне. Эти вещи можно играть только при
известных, важных, значительных обстоятельствах, и тогда, когда требуется
совершить известные, соответствующие этой музыке важные поступки. Сыграть и
сделать то, на что настроила эта музыка. А то несоответственное ни месту, ни
времени вызывание энергии, чувства, ничем не проявляющегося, не может не
действовать губительно. На меня, по крайней мере, вещь эта подействовала
ужасно; мне как будто открылись совсем новые, казалось мне, чувства, новые
возможности, о которых я не знал до сих пор. Да вот как, совсем не так, как
я прежде думал и жил, а вот как, как будто говорилось мне в душе. Что такое
было то новое, что я узнал, я не мог себе дать отчета, но сознание этого
нового состояния было очень радостно. Все те же лица, и в том числе и жена и
он, представлялись совсем в другом свете. После этого престо они доиграли
прекрасное, но обыкновенное, не новое andante с пошлыми варьяциями и совсем
слабый финал. Потом еще играли по просьбе гостей то "Элегию" Эрнста, то еще
разные вещицы. Все это было хорошо, но все это не произвело на меня и 0,01
того впечатления, которое произвело первое. Все это происходило уже на фоне
того впечатления, которое произвело первое. Мне было легко, весело весь
вечер. Жену же я никогда не видал такою, какою она была в этот вечер. Эти
блестящие глаза, эта строгость, значительность выражения, пока она играла, и
эта совершенная растаянность какая-то, слабая, жалкая и блаженная улыбка
после того, как они кончили. Я все это видел, но не приписывал этому
никакого другого значения, кроме того, что она испытывала то же, что и я,
что и ей, как и мне, открылись, как будто вспомнились новые, неиспытанные
чувства. Вечер кончился благополучно, и все разъехались.
Зная, что я должен был через два дня ехать на съезд, Трухачевский,
прощаясь, сказал, что он надеется в свой другой приезд повторить еще
удовольствие нынешнего вечера. Из этого я мог заключить, что он не считал
возможным бывать у меня без меня, и это было мне приятно. Оказывалось, что
так как я не вернусь до его отъезда, то мы с ним больше не увидимся.
Я в первый раз с истинным удовольствием пожал ему руку и благодарил его
за удовольствие. Он также совсем простился с женой. И их прощанье показалось
мне самым натуральным и приличным. Все было прекрасно. Мы оба с женою были
очень довольны вечером.
"XXIV"
- Через два дня я уехал в уезд, в самом хорошем, спокойном настроении
простившись с женой. В уезде всегда бывало пропасть дела и совсем особенная
жизнь, особенный мирок. Два дня я по десяти часов проводил в присутствии. На
другой день мне в присутствие принесли письмо от жены. Я тут же прочел его.
Она писала о детях, о дяде, о нянюшке, о покупках и между прочим, как о вещи
самой обыкновенной, о том, что Трухачевский заходил, принес обещанные ноты и
обещал играть еще, но что она отказалась. Я не помнил, чтобы он обещал
принести ноты: мне казалось, что он тогда простился совсем, и потому это
неприятно поразило меня. Но дела было столько, что некогда было подумать, и
я только вечером, вернувшись на квартиру, перечел письмо. Кроме того, что
Трухачевский без меня был еще раз, весь тон письма показался мне натянутым.
Бешеный зверь ревности зарычал в своей конуре и хотел выскочить, но я боялся
этого зверя и запер его скорей. "Какое мерзкое чувство эта ревность! -
сказал я себе. - Что может быть естественнее того, что она пишет?"
И я лег в постель и стал думать о делах, предстоящих на завтра. Мне
всегда долго не спалось во время этих съездов, на новом месте, но тут я
заснул очень скоро. И как это бывает, знаете, вдруг толчок электрический, и
просыпаешься. Так я проснулся, и проснулся с мыслью о ней, о моей плотской
любви к ней, и о Трухачевском, и о том, что между нею и им все кончено. Ужас
и злоба стиснули мне сердце. Но я стал образумливать себя. "Что за
вздор,-говорил я себе,-нет никаких оснований, ничего нет и не было. И как я
могу так унижать ее и себя, предполагая такие ужасы. Что-то вроде наемного
скрипача, известный за дрянного человека, и вдруг женщина почтенная,
уважаемая мать семейства, моя жена! Что за нелепость!"-представлялось мне с
одной стороны. "Как же этому не быть?" - представлялось мне с другой. Как же
могло не быть то самое простое и понятное, во имя чего я женился на ней, то
самое, во имя чего я с нею жил, чего одного в ней нужно было и мне и чего
поэтому нужно было и другим и этому музыканту. Он человек неженатый,
здоровый (помню, как он хрустел хрящом в котлетке и обхватывал жадно
красными губами стакан с вином), сытый, гладкий, и не только без правил, но,
очевидно, с правилами о том, чтобы пользоваться теми удовольствиями, которые
представляются. И между ними связь музыки, самой утонченной похоти чувств.
Что же может удержать его? Ничто. Все, напротив, привлекает его. Она? Да кто
она? Она тайна, как была, так и есть. Я не знаю ее. Знаю ее только как
животное. А животное ничто не может, не должно удержать.
Только теперь я вспомнил их лица в тот вечер, когда они после
Крейцеровой сонаты сыграли какую-то страстную вещицу, не помню кого,
какую-то до похабности чувственную пьесу. "Как я мог уехать? - говорил я
себе, вспоминая их лица. - Разве не ясно было, что между ними все
совершилось в этот вечер? и разве не видно было, что уже в этот вечер между
ними не только не было никакой преграды, но что они оба, главное она,
испытывали некоторый стыд после того, что случилось с ними?" Помню, как она
слабо, жалобно и блаженно улыбалась, утирая пот с раскрасневшегося лица,
когда я подошел к фортепиано. Они уже тогда избегали смотреть друг на друга,
и только за ужином, когда он наливал ей воды, они взглянули друг на друга и
чуть улыбнулись. Я с ужасом вспомнил теперь этот перехваченный мною их
взгляд с чуть заметной улыбкой. "Да, все кончено", - говорил мне один голос,
и тотчас же другой голос говорил совсем другое. "Это что-то нашло на тебя,
этого не может быть",-говорил этот другой голос. Мне жутко стало лежать в
темноте, я зажег спичку, и мне как-то страшно стало в этой маленькой
комнатке с желтыми обоями. Я закурил папироску и, как всегда бывает, когда
вертишься в одном и том же кругу неразрешающихся противоречий, - куришь, и я
курил одну папироску за другой, для того чтобы затуманить себя и не видать
противоречий.
Я не заснул всю ночь, и в пять часов, решив, что не могу оставаться
более в этом напряжении и сейчас же поеду, я встал, разбудил сторожа,
который мне прислуживал, и послал его за лошадьми. В заседание я послал
записку о том, что я по экстренному делу вызван в Москву; потому прошу,
чтобы меня заменил член. В восемь часов я сел в тарантас и поехал.
"XXV"
Вошел кондуктор и, заметив, что свеча наша догорела, потушил ее, не
вставляя новой. На дворе начинало светать. Позднышев молчал, тяжело вздыхая
все время, пока в вагоне был кондуктор. Он продолжал свой рассказ, только
когда вышел кондуктор и в полутемном вагоне послышался только треск стекол
двигающегося вагона и равномерный храп приказчика. В полусвете зари мне
совсем уже не видно его было. Слышен был только его все более и более
взволнованный, страдающий голос.
- Ехать надо было тридцать пять верст на лошадях и восемь часов по
чугунке. На лошадях ехать было прекрасно. Была морозная осенняя пора с ярким
солнцем. Знаете, эта пора, когда шипы выпечатываются на масленой дороге.
Дороги гладкие, свет яркий и воздух бодрящий. В тарантасе ехать было хорошо.
Когда рассвело и я поехал, мне стало легче. Глядя на лошадей, на поля, на
встречных, забывал, куда я еду. Иногда мне казалось, что я просто еду и что
ничего того, что вызвало меня, ничего этого не было. И мне особенно радостно
бывало так забываться. Когда же я вспоминал, куда я еду, я говорил себе:
"Тогда видно будет, не думай". На середине дороги сверх того случилось
событие, задержавшее меня в дороге и еще больше развлекшее меня: тарантас
сломался, и надо было чинить его. Поломка эта имела большое значение тем,
что она сделала то, что я приехал в Москву не в пять .часов, как я
рассчитывал, а в двенадцать часов и домой - в первом часу, так как я не
попал на курьерский, а должен был уже ехать на пассажирском. Поездка за
телегой, починка, расплата, чай на постоялом дворе, разговоры с дворником -
все это еще больше развлекло меня. Сумерками все было готово, и я опять
поехал, и ночью еще лучше было ехать, чем днем. Был молодой месяц, маленький
мороз, еще прекрасная дорога, лошади, веселый ямщик, и я ехал и наслаждался,
почти совсем не думая о том, что меня ожидает, или именно потому особенно
наслаждался, что знал, что меня ожидает, и прощался с радостями жизни. Но
это спокойное состояние мое, возможность подавлять свое чувство кончилось
поездкой на лошадях. Как только я вошел в вагон, началось совсем другое.
Этот восьмичасовой переезд в вагоне был для меня что-то ужасное, чего я не
забуду во всю жизнь. Оттого ли, что, сев в вагон, я живо представил себя уже
приехавшим, или оттого, что железная дорога так возбуждающе действует на
людей, но только, с тех пор как я сел в вагон, я уже не мог владеть своим
воображением, и оно не переставая с необычайной яркостью начало рисовать мне
разжигающие мою ревность картины, одну за другой и одну циничнее другой, и
все о том же, о том, что происходило там, без меня, как она изменяла мне. Я
сгорал от негодования, злости и какого-то особенного чувства упоения своим
унижением, созерцая эти картины, и не мог оторваться от них; не мог не
смотреть на них, не мог стереть их, не мог не вызывать их. Мало того, чем
более я созерцал эти воображаемые картины, тем более я верил в их
действительность. Яркость, с которой представлялись мне эти картины, как
будто служила доказательством тому, что то, что я воображал, было
действительность. Какой-то дьявол, точно против моей воли, придумывал и
подсказывал мне самые ужасные соображения. Давнишний разговор с братом
Трухачевского вспомнился мне, и я с каким-то восторгом раздирал себе сердце
этим разговором, относя его к Трухачевскому и моей жене.
Это было очень давно, но я вспомнил это. Брат Трухачевского, я помню,
раз на вопрос о том, посещает ли он публичные дома, сказал, что порядочный
человек не станет ходить туда, где можно заболеть, да и грязно и гадко,
когда всегда можно найти порядочную женщину. И вот он, его брат, нашел мою
жену. "Правда, она уже не первой молодости, зуба одного нет сбоку и есть
пухлость некоторая,- думал я за него,- но что же делать, надо пользоваться
тем, что есть".- "Да, он делает снисхождение ей, что берет ее своей
любовницей,- говорил я себе.-Притом она безопасна".-"Нет, это невозможно!
Что я думаю! - ужасаясь, говорил я себе.- Ничего, ничего подобного нет. И
нет даже никаких оснований что-нибудь предполагать подобное. Разве она не
говорила мне, что ей унизительна даже мысль о том, что я могу ревновать к
нему? Да, но она лжет, все лжет!" -вскрикивал я - и начиналось опять...
Пассажиров в нашем вагоне было только двое - старушка с мужем, оба очень
неразговорчивые, и те вышли на одной из станций, и я остался один. Я был как
зверь в клетке: то я вскакивал, подходил к окнам, то, шатаясь, начинал
ходить, стараясь подогнать вагон; но вагон со всеми лавками и стеклами все
точно так же подрагивал, вот как наш...
И Позднышев вскочил и сделал несколько шагов и опять сел.
- Ох, боюсь я, боюсь я вагонов железной дороги, ужас находит на меня.
Да, ужасно! - продолжал он.- Я говорил себе: "Буду думать о другом. Ну,
положим, о хозяине постоялого двора, у которого я пил чай". Ну вот, в глазах
воображения возникает дворник с длинной бородой и его внук - мальчик одних
лет с моим Васей. Мой Вася! Он увидит, как музыкант целует его мать. Что
сделается в его бедной душе? Да ей что! Она любит... И опять поднималось то
же. Нет, нет... Ну, буду думать "б осмотре больницы. Да, как вчера больной
жаловался на доктора. А доктор с усами, как у Трухачевского. И как он
нагло... Они оба обманывали меня, когда говорил, что он уезжает. И опять
начиналось. Все, о чем я думал, имело связь с ним. Я страдал ужасно.
Страдание главное было в неведении, в сомнениях, в раздвоении, в незнании
того, что - любить или ненавидеть надо ее. Страдания были так сильны, что, я
помню, мне пришла мысль, очень понравившаяся мне, выйти на путь, лечь на
рельсы под вагон и кончить. Тогда, по крайней мере, не будешь больше
колебаться, сомневаться. Одно, что мешало это сделать, была жалость к себе,
тотчас же непосредственно за собой вызывавшая ненависть к ней. К нему же
было какое-то странное чувство и ненависти и сознания своего унижения и его
победы, но к ней страшная ненависть. "Нельзя покончить с собой и оставить
ее; надо, чтоб она пострадала хоть сколько-нибудь, хоть поняла бы, что я
страдал", - говорил я се
Страницы:
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -