Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
рачами,
хлебопашцами, учительницами, офицерами; оно отнимает у публики вечерние часы
-- лучшее время для умственного труда и товарищеских бесед. Не говорю уж о
денежных затратах и о тех нравственных потерях, какие несет зритель, когда
видит на сцене неправильно трактуемые убийство, прелюбодеяние или клевету.
Катя же была совсем другого мнения. Она уверяла меня, что театр, даже в
настоящем его виде, выше аудиторий, выше книг, выше всего на свете. Театр --
это сила, соединяющая в себе одной все искусства, а актеры -- миссионеры.
Никакое искусство и никакая наука в отдельности не в состоянии действовать
так сильно и так верно на человеческую душу, как сцена, н недаром поэтому
актер средней величины пользуется и государстве гораздо большею
популярностью, чем самый лучший ученый или художник. И никакая публичная
деятельность не может доставить такого наслаждения и удовлетворения, как
сценическая.
И в один прекрасный день Катя поступила в труппу и уехала, кажется, в
Уфу, увезя с собою много денег, тьму радужных надежд и аристократические
взгляды на дело.
Первые письма ее с дороги были удивительны. Я читал их и просто
изумлялся, как это небольшие листки бумаги могут содержать в себе столько
молодости, душевной чистоты, святой наивности и вместе с тем тонких, дельных
суждений, которые могли бы сделать честь хорошему мужскому уму. Волгу,
природу, города, которые она посещала, товарищей, свои успехи и неудачи она
не описывала, а воспевала; каждая строчка дышала доверчивостью, какую я
привык видеть на ее лице,-- и при всем том масса грамматических ошибок, а
знаков препинания почти совсем не было.
Не прошло и полгода, как я получил в высшей степени поэтическое и
восторженное письмо, начинавшееся словами: "Я полюбила". К этому письму была
приложена фотография, изображавшая молодого мужчину с бритым лицом, в
широкополой шляпе и с пледом, перекинутым через плечо. Следующие затем
письма были по-прежнему великолепны, но уж показались в них знаки
препинания, исчезли грамматические ошибки и сильно запахло от них мужчиною.
Катя стала писать мне о том, что хорошо бы где-нибудь на Волге построить
большой театр не иначе, как на паях, и привлечь к этому предприятию богатое
купечество и пароходовладельцев; денег было бы много, сборы громадные,
актеры играли бы на условиях товарищества... Может быть, все это и в самом
деле хорошо, но мне кажется, что подобные измышления могут исходить только
из мужской головы.
Как бы то ни было, полтора-два года, по-видимому, псе обстояло
благополучно: Катя любила, верила в свое дело и была счастлива; но потом в
письмах я стал замечать явные признаки упадка. Началось с того, что Катя
пожаловалась мне на своих товарищей -- это первый и самый зловещий симптом;
если молодой ученый или литератор начинает свою деятельность с того, что
горько жалуется на ученых или литераторов, то это значит, что он уже
утомился и не годен для дела. Катя писала мне, что ее товарищи не посещают
репетиций и никогда не знают ролей; в постановке нелепых пьес и в манере
держать себя на сцене видно у каждого из них полное неуважение к публике; в
интересах сбора, о котором только и говорят, драматические актрисы унижаются
до пения шансонеток, а трагики поют куплеты, в которых смеются над рогатыми
мужьями и над беременностью неверных жен и т. д. В общем надо изумляться,
как это до сих пор не погибло еще провинциальное дело и как оно может
держаться на такой тонкой и гнилой жилочке.
В ответ я послал Кате длинное и, признаться, очень скучное письмо.
Между прочим я писал ей: "Мне нередко приходилось беседовать со стариками
актерами, благороднейшими людьми, дарившими меня своим расположением; из
разговоров с ними я мог понять, что их деятельностью руководят не столько их
собственный разум и свобода, сколько мода и настроение общества; лучшим из
них приходилось на своем веку играть и в трагедии, и в оперетке, и в
парижских фарсах, и в феериях, и всегда одинаково им казалось, что они шли
по прямому пути и приносили пользу. Значит, как видишь, причину зла нужно
искать не в актерах, а глубже, в самом искусстве и в отношениях к нему всего
общества". Это мое письмо только раздражило Катю. Она мне ответила: "Мы с
вами поем из разных опер. Я вам писала не о благороднейших людях, которые
дарили вас своим расположением, а о шайке пройдох, не имеющих ничего общего
с благородством. Это табун диких людей, которые попали на сцену только
потому, что их не приняли бы нигде в другом месте, и которые называют себя
артистами только потому, что наглы. Ни одного таланта, но много
бездарностей, пьяниц, интриганов, сплетников. Не могу вам высказать, как
горько мне, что искусство, которое я так люблю, попало в руки ненавистных
мне людей; горько, что лучшие люди видят зло только издали, не хотят подойти
поближе и вместо того, чтоб вступиться, пишут тяжеловесным слогом общие
места и никому не нужную мораль..." и так далее, все в таком роде.
Прошло еще немного времени, и я получил такое письмо: "Я бесчеловечно
обманута. Не могу дольше жить. Распорядитесь моими деньгами, как это найдете
нужным. Я любила вас, как отца и единственного моего друга. Простите".
Оказалось, что и ее он принадлежал тоже к "табуну диких людей".
Впоследствии по некоторым намекам я мог догадаться, что было покушение на
самоубийство. Кажется, Катя пробовала отравиться. Надо думать, что она потом
была серьезно больна, так как следующее письмо я получил уже из Ялты, куда,
по всей вероятности, ее послали доктора. Последнее письмо ее ко мне
содержало в себе просьбу возможно скорее выслать ей в Ялту тысячу рублей и
оканчивалось оно так: "Извините, что письмо так мрачно. Вчера я похоронила
своего ребенка". Прожив в Крыму около года, она вернулась домой.
Путешествовала она около четырех лет, и во все эти четыре года, надо
сознаться, я играл по отношению к ней довольно незавидную и странную роль.
Когда ранее она объявила мне, что идет в актрисы, и потом писала мне про
свою любовь, когда ею периодически овладевал дух расточительности и мне то и
дело приходилось, по ее требованию, высылать ей то тысячу, то две рублей,
когда она писала мне о своем намерении умереть и потом о смерти ребенка, то
всякий раз я терялся и все мое участие в ее судьбе выражалось только в том,
что я много думал и писал длинные, скучные письма, которых я мог бы совсем
не писать. А между тем ведь я заменял ей родного отца и любил ее, как дочь!
Теперь Катя живет в полуверсте от меня. Она наняла квартиру в пять
комнат и обставилась довольно комфортабельно и с присущим ей вкусом. Если бы
кто взялся нарисовать ее обстановку, то преобладающим настроением в картине
получилась бы лень. Для ленивого тела -- мягкие кушетки, мягкие табуретки,
для ленивых ног -- ковры, для ленивого зрения -- линючие, тусклые или
матовые цвета; для ленивой души -- изобилие на стенах дешевых вееров и
мелких картин, в которых оригинальность исполнения преобладает над
содержанием, избыток столиков и полочек, уставленных совершенно ненужными и
не имеющими цены вещами, бесформенные лоскутья вместо занавесей... Все это
вместе с боязнью ярких цветов, симметрии и простора, помимо дуюевной лени,
свидетельствует еще и об извращении естественного вкуса. По целым дням Катя
лежит на кушетке и читает книги, преимущественно романы и повести. Из дому
она выходит только раз в день, после полудня, чтобы повидаться со мной.
Я работаю, а Катя сидит недалеко от меня на диване, молчит и кутается в
шаль, точно ей холодно. Оттого ли, это она симпатична мне, или оттого, что я
привык к ее частым посещениям, когда она была еще девочкой, ее присутствие
не мешает мне сосредоточиться. Изредка я задаю ей машинально какой-нибудь
вопрос, она дает очень короткий ответ; или же, чтоб отдохнуть минутку, я
оборачиваюсь к ней и гляжу, как она, задумавшись, просматривает какой-нибудь
медицинский журнал или газету. И в это время я замечаю, что на лице ее уже
нет прежнего выражения доверчивости. Выражение теперь холодное,
безразличное, рассеянное, как у пассажиров, которым приходится долго ждать
поезда. Одета она поррежнему красиво и просто, но небрежно; видно, что
платью и прическе немало достается от кушеток и качалок, на которых она
лежит по целым дням. И уж она не любопытна, как была прежде. Вопросов она уж
мне не задает, как будто все уж испытала в жизни и не ждет услышать ничего
нового.
В исходе четвертого часа в зале и в гостиной начинается движение. Это
из консерватории вернулась Лиза и привела с собою подруг. Слышно, как играют
на рояли, пробуют голоса и хохочут; в столовой Егор накрывает на стол и
стучит посудой.
-- Прощайте.-- говорит Катя.-- Сегодня я не зайду к вашим. Пусть
извинят. Некогда. Приходите.
Когда я провожаю седо передней, она сурово оглядывает меня с головы до
ног и говорит с досадой:
-- А вы все худеете! Отчего не лечитесь? Я съезжу к Сергею Федоровичу и
приглашу. Пусть вас посмотрит.
-- Не нужно, Катя.
-- Не понимаю, что ваша семья смотрит! Хороши, нечего сказать.
Она порывисто надевает свою шубку, и в это время из ее небрежно
сделанной прически непременно падают на пол две-три шпильки. Поправлять
прическу лень и некогда; она неловко прячет упавшие локоны под шапочку и
уходит.
Когда я вхожу в столовую, жена спрашивает меня:
-- У тебя была сейчас Катя? Отчего же она не зашла к нам? Это даже
странно...
-- Мама! -- говорит ей укоризненно Лиза.-- Если не хочет, то и бог с
ней. Не на колени же нам становиться.
-- Как хочешь, это пренебрежение. Сидеть в кабинете три часа и не
вспомнить о нас. Впрочем, как ей угодно.
Варя и Лиза обе ненавидят Катю. Ненависть эта мне непонятна и,
вероятно, чтобы понимать ее, нужно быть женщиной. Я ручаюсь головою, что из
тех полутораста молодых мужчин, которых я почти ежедневно вижу в своей
аудитории, и из той сотни пожилых, которых мне приходится встречать каждую
неделю, едва ли найдется хоть один такой, который умел бы понимать ненависть
и отвращение к прошлому Кати, то есть к внебрачной беременности и к
незаконному ребенку; и в то же время я никак не могу припомнить ни одной
такой знакомой мне женщины или девушки, которая сознательно или инстинктивно
не питала бы в себе этих чувств. И это не оттого, что женщина добродетельнее
и чище мужчины: ведь добродетель и чистота мало отличаются от порока, если
они не свободны от злого чувства. Я объясняю это просто отсталостью женщин.
Унылое чувство сострадания и боль совести, какие испытывает современный
мужчина, когда видит несчастие, гораздо больше говорят мне о культуре и
нравственном росте, чем ненависть и отвращение. Современная женщина так же
слезлива и груба сердцем, как и в средние века. И по-моему, вполне
благоразумно поступают те, которые советуют ей воспитываться как мужчина.
Жена не любит Кати еще за то, что она была актрисой, за
неблагодарность, за гордость, за эксцентричность и за все те многочисленные
пороки, какие одна женщина всегда умеет находить в другой.
Кроме меня и моей семьи, у нас обедают еще две-три подруги дочери и
Александр Адольфович Гнеккер, поклонник Лизы и претендент на ее руку. Это
молодой блондин, не старше 30 лет, среднего роста, очень полный,
широкоплечий, с рыжими бакенами около ушей и с нафабренными усиками,
придающими его полному, гладкому лицу какое-то игрушечное выражение. Одет он
в очень короткий пиджак, в цветную жилетку, в брюки с большими клетками,
очень широкие сверху и очень узкие книзу, и в желтые ботинки без каблуков.
Глаза у него выпуклые, рачьи, галстук похож на рачью шейку, и даже, мне
кажется, весь этот молодой человек издает запах ракового супа. Бывает он у
нас ежедневно, но никто в моей семье не знает, какого он происхождения, где
учился и на какие средства живет. Он не играет и не поет, но имеет какое-то
отношение и к музыке и к пению, продает где-то чьи-то рояли, бывает часто в
консерватории, знаком со всеми знаменитостями и распоряжается на концертах;
судит он о музыке с большим авторитетом и, я заметил, с ним охотно все
соглашаются.
Богатые люди имеют всегда около себя приживалов; науки и искусства
тоже. Кажется, нет на свете такого искусства или науки, которые были бы
свободны от присутствия "инородных тел" вроде этого г. Гнеккера. Я не
музыкант и, быть может, ошибаюсь относительно Гнеккера, которого, к тому же,
мало знаю. Но слишком уж кажутся мне подозрительными его авторитет и то
достоинство, с каким он стоит около рояля и слушает, когда кто-нибудь поет
или играет.
Будь вы сто раз джентльменом и тайным советником, но если у вас есть
дочь, то вы ничем не гарантированы от того мещанства, которое часто вносят в
ваш дом и в ваше настроение ухаживания, сватовство и свадьба. Я, например,
никак не могу помириться с тем торжественным выражением, какое бывает у моей
жены всякий раз, когда сидит у нас Гнеккер, не могу также помириться с теми
бутылками лафита, портвейна и хереса, которые ставятся только ради него,
чтобы он воочию убедился, как широко и роскошно мы живем. Не перевариваю я и
отрывистого смеха Лизы, которому она научилась в консерватории, и ее манеры
щурить глаза в то время, когда у нас бывают мужчины. А главное, я никак не
могу понять, почему это ко мне каждый день ходит и каждый день со мною
обедает существо, совершенно чуждое моим привычкам, моей науке, всему складу
моей жизни, совершенно непохожее на тех людей, которых я люблю. Жена и
прислуга таинственно шепчут, что "это жених", но я все-таки не понимаю его
присутствия; оно возбуждает во мне такое же недоумение, как если бы со мною
за стол посадили зулуса. И мне также кажется странным, что моя дочь, которую
я привык считать ребенком, любит этот галстук, эти глаза, эти мягкие щеки...
Прежде я любил обед или был к нему равнодушен, теперь же он не
возбуждает во мне ничего, кроме скуки и раздражения. С тех пор, как я стал
превосходительным и побывал в деканах факультета, семья моя нашла почему-то
нужным совершенно изменить наше меню и обеденные порядки. Вместо тех простых
блюд, к которым я привык, когда был студентом и лекарем, теперь меня кормят
супом-пюре, в котором плавают какие-то белые сосульки, и почками в мадере.
Генеральский чин и известность отняли у меня навсегда и щи, и вкусные
пироги, и гуся с яблоками, и леща с кашей. Они же отняли у меня горничную
Агашу, говорливую и смешливую старушку, вместо которой подает теперь обед
Егор, тупой и надменный малый, с белой перчаткой на правой руке. Антракты
коротки, но кажутся чрезмерно длинными, потому что их нечем наполнить. Уж
нет прежней веселости, непринужденных разговоров, шуток, смеха, нет взаимных
ласок и той радости, какая волновала детей, жену и меня, когда мы сходились,
бывало, в столовой; для меня, занятого человека, обед был временем отдыха и
свидания, а для жены и детей праздником, правда, коротким, но светлым и
радостным, когда они знали, что я на полчаса принадлежу не науке, не
студентам, а только им одним и больше никому. Нет уже больше уменья пьянеть
от одной рюмки, нет Агаши, нет леща с кашей, нет того шума, каким всегда
встречались маленькие обеденные скандалы вроде драки под столом кошки с
собакой или падения повязки с Катаной щеки в тарелку с супом.
Описывать теперешний обед так же невкусно, как есть его. На лице у жены
торжественность, напускная важность и обычное выражение заботы. Она
беспокойно оглядывает наши тарелки и говорит: "Я вижу, вам жаркое не
нравится... Скажите: ведь не нравится?" И я должен отвечать: "Напрасно ты
беспокоишься, милая, жаркое очень вкусно". А она: "Ты всегда за меня
заступаешься, Николай Степаныч, и никогда не скажешь правды. Отчего же
Александр Адольфович так мало кушал?" и все в таком роде в продолжение всего
обеда. Лиза отрывисто хохочет и щурит глаза, Я гляжу на обеих, и только вот
теперь за обедом для меня совершенно ясно, что внутренняя жизнь обеих давно
уже ускользнула от моего наблюдения. У меня такое чувство, как будто
когда-то я жил дома с настоящей семьей, а теперь обедаю в гостях у не
настоящей жены и вижу не настоящую Лизу. Произошла в обеих резкая перемена,
я прозевал тот долгий процесс, по которому эта перемена совершалась, и не
мудрено, что я ничего не понимаю. Отчего произошла перемена? Не знаю. Быть
может, вся беда в том, что жене и дочери бог не дал такой же силы, как мне.
С детства я привык противостоять внешним влияниям и закалил себя достаточно;
такие житейские катастрофы, как известность, генеральство, переход от
довольства к жизни не по средствам, знакомства со знатью и проч., едва
коснулись меня, и я остался цел и невредим; на слабых же, незакаленных жену
и Лизу все это свалилось, как большая снеговая глыба, и сдавило их.
Барышни и Гнеккер говорят о фугах, контрапунктах, о певцах и пианистах,
о Бахе и Брамсе, а жена, боясь, чтобы ее не заподозрили в музыкальном
невежестве, сочувственно улыбается им и бормочет: "Это прелестно... Неужели?
Скажите..." Гнеккер солидно кушает, солидно острит и снисходительно
выслушивает замечания барышень. Изредка у него является желание поговорить
на плохом французском языке, и тогда он почему-то находит нужным величать
меня votre exellence
А я угрюм. Видимо, я всех их стесняю, а они стесняют меня. Никогда
раньше я не был коротко знаком с сословным антагонизмом, но теперь меня
мучает именно что-то вроде этого. Я стараюсь находить в Гнеккере одни только
дурные черты, скоро нахожу их и терзаюсь, что на его жениховском месте сидит
человек не моего круга. Присутствие его дурно влияет на меня еще и в другая
отношении. Обыкновенно, когда я остаюсь сам с собою или бываю в обществе
людей, которых люблю, я никогда не думаю о своих заслугах, а если начинаю
думать, то они представляются мне такими ничтожными, как будто я стал ученым
только вчера; в присутствии же таких людей, как Гнеккер, мои заслуги кажутся
мне высочайшей горой, вершина которой исчезает в облаках, а у подножия
шевелятся едва заметные для глаза Гнеккеры.
После обеда я иду к себе в кабинет и закуриваю там свою трубочку,
единственную за весь день, уцелевшую от давно бывшей, скверной привычки
дымить от утра до ночи. Когда я курю, ко мне входит жена и садится, чтобы
поговорить со мной. Так же, как и утром, я заранее знаю, о чем у нас будет
разговор.
-- Надо бы нам с тобой поговорить серьезно, Николай Степаныч,--
начинает она.-- Я насчет Лизы... Отчего ты не обратишь внимания?
-- То есть?
-- Ты делаешь вид, что ничего не замечаешь, но это нехорошо. Нельзя
быть беспечным... Гнеккер имеет насчет Лизы намерения... Что ты скажешь?
-- Что он дурной человек, я не могу сказать, так как не знаю его, но
что он мне не нравится, об этом я говорил тебе уже тысячу раз.
-- Но так нельзя... нельзя...
Она встает и ходит в волнении.
-- Так нельзя относиться к серьезному шагу...говорит она.-- Когда речь
идет о счастье дочери, надо отбросить все личное. Я знаю, он тебе не
нравится... Хорошо... Если мы откажем ему теперь, расстроим все, то чем ты
поручишься, что Лиза всю жизнь не будет жаловаться на нас? Женихов теперь не
бог весть сколько, и может случиться, что не представится
Страницы:
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -