Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
ругие
стали лучше. Ты не боролась со злом, а утомилась, и ты жертва не борьбы, а
своего бессилия. Ну, конечно, тогда ты была молода, неопытна, теперь же все
может пойти иначе. Право, поступай! Будешь ты трудиться, служить святому
искусству...
-- Не лукавьте, Николай Степаныч,-- перебивает меня Катя.-- Давайте раз
навсегда условимся: будем говорить об актерах, об актрисах, писателях, но
оставим в покое искусство. Вы прекрасный, редкий человек, но не настолько
понимаете искусство, чтобы по совести считать его святым. К искусству у вас
нет ни чутья, ни слуха. Всю жизнь вы были заняты, и вам некогда было
приобретать это чутье. Вообще... я не люблю этих разговоров об искусстве! --
продолжает она нербно.-- Не люблю! И так уж опошлили его, благодарю покорно!
-- Кто опошлил?
-- Те опошлили его пьянством, газеты -- фамильярным отношением, умные
люди -- философией.
-- Философия тут ни при чем.
-- При чем. Если кто философствует, то это значит, что он не понимает.
Чтобы дело не дошло до резкостей, я спешу-переменить разговор и потом
долго молчу. Только когда мы выезжаем из леса и направляемся к Катиной даче,
я возвращаюсь к прежнему разговору и спрашиваю:
-- Ты все-таки не ответила мне: отчего ты не хочешь идти в актрисы?
-- Николай Степаныч, это, наконец, жестоко! -- вскрикивает она и
вдруг вся краснеет.-- Вам хочется, чтобы я вслух сказала правду? Извольте,
если это... это вам нравится! Таланта у меня нет! Таланта нет и... и много
самолюбия! Вот!
Сделав такое признание, она отворачивает от меня лицо и, чтобы скрыть
дрожь в руках, сильно дергает за вожжи.
Подъезжая к ее даче, мы уже издали видим Михаила Федоровича, который
гуляет около ворот и нетерпеливо поджидает нас.
-- Опять этот Михаил Федорыч! -- говорит Катя с досадой.-- Уберите его
от меня, пожалуйста! Надоел, выдохся... Ну его!
Михаилу Федоровичу давно уже нужно ехать за границу, но он каждую
неделю откладывает свой отъезд. В последнее время с ним произошли кое-какие
перемены: он как-то осунулся, стал хмелеть от вина, чего с ним раньше
никогда не бывалое и его черные брови начинают седеть. Когда наш шарабан
останавливается у ворот, он не скрывает своей радости и своего нетерпения.
Он суетливо высаживает Катю и меня, торопится задавать вопросы, смеется,
потирает руки, и то кроткое, молящееся, чистое, что я прежде замечал только
в его взгляде, теперь разлито по всему его лицу. Он радуется, и в то же
время ему стыдно своей радости, стыдно этой привычки бывать у Кати каждый
вечер, и он находит нужным мотивировать свой приезд какою-нибудь очевидною
нелепостью, вроде: "Ехал мимо по делу и дай, думаю, заеду на минуту".
Все трое мы идем в комнаты; сначала пьем чай, потом на столе появляются
давно знакомые мне две колоды карт, большой кусок сыру, фрукты и бутылка
крымского шампанского. Темы для разговоров у нас не новы, все те же, что
были и зимою. Достается и университету, и студентам, и литературе, и театру;
воздух от злословия становится гуще, душнее, и отравляют его своими
дыханиями уже не две жабы, как зимою, а целых три. Кроме бархатного,
баритонного смеха и хохота, похожего на гармонику, горничная, которая служит
нам, слышит еще неприятный, дребезжащий смех, каким в водевилях смеются
генералы: хе-хе-хе...
Бывают страшные ночи с громом, молнией, дождем и ветром, которые в
народе называются воробьиными. Одна точно такая же воробьиная ночь была и в
моей личной жизни...
Я просыпаюсь после полуночи и вдруг вскакиваю с постели. Мне почему-то
кажется, что я сейчас внезапно умру. Почему кажется? В теле нет ни одного
такого ощущения, которое указывало бы на скорый конец, но душу мою гнетет
такой ужас, как будто я вдруг увидел громадное зловещее зарево.
Я быстро зажигаю огонь, пью воду прямо из графина, потом спешу к
открытому окну. Погода на дворе великолепная. Пахнет сеном и чем-то еще
очень хорошим. Видны мне зубцы палисадника, сонные тощие деревца у окна,
дорога, темная полоса леса, на небе спокойная, очень яркая луна и ни одного
облака. Тишина, не шевельнется ни один лист. Мне кажется, что все смотрит на
меня и прислушивается, как я буду умирать...
Жутко. Закрываю окно и бегу к постели. Щупаю у себя пульс и, не найдя
на руке, ищу его в висках, потом в подбородке и опять на руке, и все это у
меня холодно, склизко от пота. Дыхание становится все чаще и чаще, тело
дрожит, все внутренности в движении, на лице и на лысине такое ощущение, как
будто на них садится паутина.
Что делать? Позвать семью? Нет, не нужно. Я не понимаю, что будут
делать жена и Лиза, когда войдут ко мне.
Я прячу голову под подушку, закрываю глаза и жду, жду... Спине моей
холодно, она точно втягивается вовнутрь, и такое у меня чувство, как будто
смерть подойдет ко мне непременно сзади, потихоньку...
-- Киви-киви! -- раздается вдруг писк в ночной тишине, и я не знаю, где
это: в моей груди или на улице?
-- Киви-киви!
Боже мой, как страшно! Выпил бы еще воды, но уж страшно открыть глаза и
боюсь поднять голову. Ужас у меня безотчетный, животный, и я никак помогу
понять, отчего мне страшно: оттого ли, что хочется жить, пли оттого, что
меня ждет новая, еще неизведанная боль?
Наверху за потолком кто-то не то стонет, не то смеется...
Прислушиваюсь. Немного погодя на лестнице раздаются шаги. Кто-то торопливо
идет вниз, потом опять наверх. Через минуту шаги опягь раздаются внизу;
кто-то останавливается около моей двери и прислушивается.
-- Кто там? -- кричу я.
Дверь отворяется, я смело открываю глаза и вижу жену. Лицо у нее бледно
и глаза заплаканы.
-- Ты не спишь, Николай Степаныч? -- спрашивает она.
-- Что тебе?
-- Ради бога сходи к Лизе и посмотри на нее. С ней что-то делается...
-- Хорошо... с удовольствием...-- бормочу я, очень довольный тем, что я
не один.-- Хорошо... Сию минуту.
Я иду за своей женой, слушаю, что она говорит мне, и ничего не понилаю
от волнения. По-ступеням лестницы прыгают светлые пятна от ее свечи, дрожат
наши длинные тени, ноги мои путаются в полах халата, я задыхаюсь, и мне
кажется, что за мной что-то гонится и хочет схватить меня за спину. "Сейчас
умру здесь, на этой лестнице,-- думаю я.-- Сейчас..." Но вот миновали
лестницу, темный коридор с итальянским окном и входим в комнату Лизы. Она
сидит на постели в одной сорочке, свесив босые ноги, и стонет.
-- Ах, боже мой... ах, боже мой! -- бормочет она, жмурясь от нашей
свечи.-- Не могу, не могу...
-- Лиза, дитя мое,-- говорю я.-- Что с тобой?
Увидев меня, она вскрикивает и бросается мне на шею.
-- Папа мой добрый... -- рыдает она, -- папа мой хороший... Крошечка
мой, миленький... Я не знаю, что со мною... Тяжело!
Она обнимает меня, целует и лепечет ласкательные слова, какие я слышал
от нее, когда она была еще ребенком.
-- Успокойся, дитя мое, бог с тобой, -- говорю я.Не нужно плакать. Мне
самому тяжело.
Я стараюсь укрыть ее, жена дает ей пить, и оба мы беспорядочно толчемся
около постели; своим плечом я толкаю ее в плечо, и в это время мне
вспоминается, как мы когда-то вместе купали наших детей.
-- Да помоги же ей, помоги! -- умоляет жена. -- Сделай что-нибудь!
Что же я могу сделать? Ничего не могу. На душе у девочки какая-то
тяжесть, но я ничего не понимаю, не знаю и могу только бормотать.
-- Ничего, ничего... Это пройдет... Спи, спи..
Как нарочно, в нашем дворе раздается вдруг собачий вой, сначала тихий и
нерешительный, потом громкий, в два голоса. Я никогда не придавал значения
таким приметам, как вой собак или крик сов, но теперь сердце мое мучительно
сжимается и я спешу объяснить себе этот вой.
"Пустяки...-- думаю я. -- Влияние одного организма на другой. Мое
сильное нервное напряжение передалось жене, Лизе, собаке, вот и все... Этой
передачей объясняются предчувствия, предвидения..."
Когда я, немного погодя, возвращаюсь к себе в комнату, чтобы написать
для Лизы рецепт, я уж не думаю о том, что скоро умру, но просто на душе
тяжко, нудно, так что даже жаль, что я не умер внезапно. Долго я сток) среди
комнаты неподвижно и придумываю, что бы такое прописать для Лизы, но стоны
за потолком умолкают, и я решаю ничего не прописывать, и все-таки стою...
Тишина мертвая, такая тишина, что, как выразился какой-то писатель,
даже в ушах звенит. Время идет медленно, полосы лунного света на подоконнике
не меняют своего положения, точно застыли... Рассвет еще не скоро.
Но вот в палисаднике скрипит калитка, кто-то крадется и, отломив от
одного из тощих деревец ветку, осторожно стучит ею по окну.
-- Николай Степаныч! -- слышу я шепот.-- Николай Степаныч!
Я отворяю окно, и мне кажется, что я вижу сон: под окном, прижавшись к
стене, стоит женщина в черном платье, ярко освещенная луной, и глядит на
меня большими глазами. Лицо ее бледно, строго и фантастично от луны, как
мраморное, подбородок дрожит.
-- Это я...-- говорит она.-- Я... Катя!
При лунном свете все женские глаза кажутся большими и черными, люди
выше и бледнее, и потому, вероятно, я не узнал ее в первую минуту.
-- Что тебе?
-- Простите,-- говорит она.-- Мне вдруг почемуто стало невыносимо
тяжело... Я не выдержала и поехала сюда... У вас в окне свет и... и я решила
постучать... Извините... Ах, если б вы знали, как мне было тяжело! Что вы
сейчас делаете?
-- Ничего... Бессонница.
-- У меня какое-то предчувствие было. Впрочем, пустяки.
Брови ее поднимаются, глаза блестят от слез, и все лицо озаряется, как
светом, знакомым, давно невиданным выражением доверчивости.
-- Николай Степаныч! -- говорит она умоляюще, протягивая ко мне обе
руки.-- Дорогой мой, прошу вас... умоляю... Если вы не презираете моей
дружбы и уважения к вам, то согласитесь на мою просьбу!
-- Что такое?
-- Возьмите от меня мои деньги!
-- Ну вот еще что выдумала! На что мне твои деньги?
-- Вы поедете куда-нибудь лечиться... Вам нужно лечиться. Возьмете? Да?
Голубчик, да? Она жадно всматривается в мое лицо и повторяет:
-- Да? Возьмете?
-- Нет, мой друг, не возьму...-- говорю я.-- Спасибо.
Она поворачивается ко мне спиной и поникает головой. Вероятно, я
отказал ей таким тоном, который не допускал дальнейших разговоров о деньгах.
-- Поезжай домой спать,-- говорю я.-- Завтра увидимся.
-- Значит, вы не считаете меня своим другом? -- спрашивает она уныло.
-- Я этого не говорю. Но деньги твои теперь для меня бесполезны.
-- Извините...-- говорит она, понизив голос на целую октаву.-- Я
понимаю вас... Одолжаться у такого человека, как я... у отставной актрисы...
Впрочем, прощайте...
И она уходит так быстро, что я не успеваю даже сказать ей прощай.
Я в Харькове.
Так как бороться с теперешним моим настроением было бы бесполезно, да и
не в моих силах, то я решил, что последние дни моей жизни будут безупречны
хотя с формальной стороны; если я неправ по отношению к своей семье, что я
отлично сознаю, то буду стараться делать так, как она хочет. В Харьков
ехать, так в Харьков. К тому же в последнее время я так оравнодушел ко
всему, что мне положительно все равно, куда ни ехать, в Харьков, в Париж ли,
или в Бердичев.
Приехал я сюда часов в 12 дня и остановился в гостинице, недалеко от
собора. В вагоне меня укачало, продуло сквозняками, и теперь я сижу на
кровати, держусь за голову и жду tic. Надо бы сегодня же поехать к знакомым
профессорам, да нет охоты и силы.
Входит коридорный лакей-старик и спрашивает, есть ли у меня постельное
белье. Я задерживаю его минут на пять и задаю ему несколько вопросов насчет
Гнеккера, ради которого я приехал сюда. Лакей оказывается уроженцем
Харькова, знает этот город, как свои пять пальцев, но не помнит ни одного
такого дама, который носил бы фамилию Гнеккера. Расспрашиваю насчет имений
-- то же самое.
В коридоре часы бьют час, потом два, потом три... Последние месяцы моей
жизни, пока я жду смерти, кажутся мне гораздо длиннее всей моей жизни. И
никогда раньше я не умел так мириться с медленностию времени, как теперь.
Прежде, бывало, когда ждешь на вокзале поезда или сидишь на экзамене,
четверть часа кажутся вечностью, теперь же я могу всю ночь сидеть неподвижно
на кровати и совершенно равнодушно думать о том, что завтра будет такая, же
длинная, бесцветная ночь, и послезавтра...
В коридоре бьет пять часов, шесть, семь... Становится темно.
В щеке тупая боль -- это начинается tic. Чтобы занять себя мыслями, я
становлюсь на прежнюю свою точку зрения, когда не был равнодушен, и
спрашиваю: зачем я, знаменитый человек, тайный советник, сижу в этом
маленьком нумере, на этой кровати с чужим, серым одеялом? Зачем я гляжу на
этот дешевый жестяной рукомойник и слушаю, как в коридоре
дребезжатдрянныечасы? Разве это достойно моей славы и моего высокого
положения среди людей? И на эти вопросы я отвечаю себе усмешкой. Смешна мне
моя наивность, с какою я когда-то в молодости преувеличивал значение
известности и того исключительного положения, каким будто бы пользуются
знаменитости. Я извес-юн, мое имя произносится с благоговением, мой портрет
был и в "Ниве", и во "Всемирной иллюстрации", свою биографию я читал даже в
одном немецком журнале -- и что же из этого? Сижу я один-одинешенек в чужом
городе, на чужой кровати, тру ладонью свою больную щеку... Семейные дрязги,
немилосердно кредитеров, грубость железнодорожной прислуги, неудобства
паспортной системы, дорогая и нездоровая пища в буфетах, всеобщее невежество
и грубость в отношениях -- все это -- и многое другое, что было бы слишком
долго перечислять, касается меня не менее, чем любого мещанина, известного
только своему переулку. В чем же выражается исключительность моего
положения? Допустим, что я знаменит тысячу раз, что я герой, которым
гордится моя родина; во всех газетах пишут бюллетени о моей болезни, по
почте идут уже ко мне сочувственные адреса от товарищей, учеников и публики,
но все это не помешает мне умереть на чужой кровати, в тоске, в совершенном
одиночестве... В этом, конечно, никто не виноват, но, грешный человек, не
люблю я своего популярного имени. Мне кажется, как будто оно меня обмануло.
Часов в десять я засыпаю и, несмотря на tic, сплю крепко и спал бы
долго, если бы меня не разбудили. В начале второго часа вдруг раздается стук
в дверь.
-- Кто там?
-- Телеграмма!
-- Могли бы и завтра,-- сержусь я, получая от коридорного телеграмму.--
Теперь уж я не усну в другой раз.
-- Виноват-с. У вас огонь горит, я думал, что вы не спите.
Я распечатываю телеграмму и прежде всего гляжу на подпись: от жены. Что
ей нужно?
"Вчера Гнеккер тайно обвенчался с Лизой. Возвратись".
Я читаю эту телеграмму и пугаюсь ненадолго. Пугает меня не поступок
Лизы и Гнеккера, а мое равнодушие, с каким я встречаю известие об их
свадьбе. Говорят, что философы и истинные мудрецы равнодушны. Неправда,
равнодушие -- это паралич души, преждевременная смерть.
Опять ложусь я в постель и начинаю придумывать, какими бы занять себя
мыслями. О чем думать? Кажется, все уж передумано и ничего нет такого, что
было бы теперь способно возбудить мою мысль.
Когда рассветает, я сижу в постели, обняв руками колена, и от нечего
делать стараюсь познать самого себя. "Познай самого себя" -- прекрасный и
полезный совет, жаль только, что древние не догадались указать способ, как
пользоваться этим советом.
Когда мне прежде приходила охота понять кого-нибудь или себя, то я
принимал во внимание не поступки, в которых все условно, а желания. Скажи
мне, чего ты хочешь, и я скажу, кто ты.
И теперь я экзаменую себя: чего я хочу?
Я хочу, чтобы наши жены, дети, друзья, ученики любили в нас не имя, не
фирму и не ярлык, а обыкновенных людей. Еще что? Я хотел бы иметь помощников
и наследников. Еще что? Хотел бы проснуться лет через сто и хоть одним
глазом взглянуть, что будет с наукой. Хотел бы еще пожить лет десять...
Дальше что?
А дальше ничего. Я думаю, долго думаю и ничего не могу еще придумать. И
сколько бы я ни думал и куда бы ни разбрасывались мои мысли, для меня ясно,
что в моих желаниях нет чего-то главного, чего-то очень важного. В моем
пристрастии к науке, в моем желании жить, в этом сиденье на чужой кровати и
в стремлении познать самого себя, во всех мыслях, чувствах и понятиях, какие
я составляю обо всем, нет чего-то общего, что связывало бы все это в одно
целое. Каждое чувство и каждая мысль живут во мне особняком, и во всех моих
суждениях о науке, театре, литературе, учениках и во всех картинках, которые
рисует мое воображение, даже самый искусный аналитик не найдет того, что
называется общей идеей, или богом живого человека.
А коли нет этого, то, значит, нет и ничего.
При такой бедности достаточно было серьезного недуга, страха смерти,
влияния обстоятельств и людей, чтобы все то, что я прежде считал своим
мировоззрением и в чем видел смысл и радость своей жизни, перевернулось
вверх днами разлетелось в клочья. Ничего же поэтому нет удивительного, что
последние месяцы своей жизни я омрачил мыслями и чувствами, достойными раба
и варвара, что теперь я равнодушен и не замечаю рассвета. Когда в человеке
нет того, что выше и сильнее всех внешних влияний, то, право, достаточно для
него хорошего насморка, чтобы потерять равновесие и начать видеть в каждой
птице сову, в каждом звуке слышать собачий вой. И весь его пессимизм или
оптимизм с его великими и малыми мыслями в это время имеют значение только
симптома и больше ничего.
Я побежден. Если так, то нечего же продолжать еще думать, нечего
разговаривать. Буду сидеть и молча ждать, что будет.
Утром коридорный приносит мне чай и нумер местной газеты. Машинально я
прочитываю объявление на первой странице, передовую, выдержки из газет и
журналов, хронику... Между прочим в хронике я нахожу такое известие: "Вчера
с курьерским поездом прибыл в Харьков наш известный ученый, заслуженный
профессор Николай Степанович такой-то и остановился в такой-то гостинице".
Очевидно, громкие имена создаются для того, чтобы жить особняком,
помимо тех, кто их носит. Теперь мое имя безмятежно гуляет по Харькову;
месяца через три оно, изображенное золотыми буквами на могильном памятнике,
будет блестеть, как самое солнце,-- и это в то время, когда я буду уж покрыт
махом...
Легкий стук в дверь. Кому-то я нужен.
-- Кто там? Войдите!
Дверь отворяется, и я, удивленный, делаю шаг назад и спешу запахнуть
полы своего халата. Передо мной стоит Катя.
-- Здравствуйте,-- говорит она, тяжело дыша от ходьбы по лестнице. --
Не ожидали? Я тоже... тоже сюда приехала.
Она садится и продолжает, заикаясь и не глядя на меня:
-- Что же вы не здороваетесь? Я тоже приехала... сегодня... Узнала, что
вы в этой гостинице, и пришла к вам.
-- Очень рад видеть тебя,-- говорю я, пожимая плечами,-- но я
удивлен... Ты точно с неба свалилась. Зачем ты здесь?
-- Я? Так... просто взяла и приехала.
Молчание. Вдруг она порывисто встает и идет ко мне.
-- Николай Степаныч! -- говорит она, бледнея и сжимая на груди руки.--
Николай Степаныч! Я не могу дольше так жить! Не могу! Ради истинного бога
скажите скорее, сию минуту: что мне делать? Говорите, что мне д
Страницы:
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -