Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
ечать глубокомыслия. Разговорились. "Такие-то дела, говорю, молодой
человек. Читал я, говорю, что какой-то немец -- забыл его фамилию -- добыл
из человеческого мозга новый алкалоид-идиотин". Что ж вы думаете? Поверил и
даже на лице своем уважение изобразил: знай, мол, наших! А то намедни
прихожу я в театр. Сажусь. Как раз впереди меня, в следующем ряду, сидят
каких-то два: один "из насих" и, по-видимому, юрист, другой, лохматый --
медик. Медик пьян, как сапожник. На сцену -- ноль внимания. Знай себе
дремлет да носом клюет. Но как только какой-нибудь актер начнет громко
читать монолог или просто возвысит голос, мой медик вздрагивает, толкает
своего соседа в бок и спрашивает: "Что он говорит? Бла-а-родно?" --
"Благородно, -- отвечает "из насих".-- "Брраво! -- орет медик.--
Бла-а-родно! Браво!" Он, видите ли, дубина пьяная, пришел в театр не за
искусством, а за благородством. Ему благородство нужно.
А Катя слушает и смеется. Хохот у нее какой-то странный: вдыхания
быстро и ритмически правильно чередуются с выдыханиями -- похоже на то, как
будто она играет на гармонике -- и на лице при этом смеются одни только
ноздри. Я же падаю духом и не знаю, что говорить. Выйдя из себя, я
вспыхиваю, вскакиваю с места и кричу:
-- Замолчите, наконец! Что вы сидите тут, как две жабы, и отравляете
воздух своими дыханиями? Довольно!
И, не дождавшись, когда они кончат злословить, я собираюсь уходить
домой. Да уж и пора: одиннадцатый час.
-- А я еще посижу немножко, -- говорит Михаил Федорович.-- Позволяете,
Екатерина Владимировна?
-- Позволяю,-- отвечает Катя.
-- Bene. В таком случае прикажите подать еще бутылочку.
Оба провожают меня со свечами в переднюю, и пока я надеваю шубу, Михаил
Федорович говорит:
-- В последнее время вы ужасно похудели и состарались, Николай
Степанович. Что с вами? Больны?
-- Да, болен немножко.
-- И не лечится...-- угрюмо вставляет Катя.
-- Отчего же не лечитесь? Как можно так? Береженого, милый человек, бог
бережет. Кланяйтесь вашим и извинитесь, что не бываю. На днях, перед
отъездом за границу, приду проститься. Непременно! На будущей неделе уезжаю.
Выхожу я от Кати раздраженный, напуганный разговорами о моей болезни и
недовольный собою. Я себя спрашиваю: в самом деле, не полечиться ли у
когонибудь из товарищей? И тотчас же я воображаю, как товарищ, выслушав
меня, отойдет молча к окну, подумает, потом обернется ко мне и, стараясь,
чтобы я не прочел на его лице правды, скажет равнодушным тоном: "Пока не
вижу ничего особенного, но все-таки, коллега, я советовал бы вам прекратить
занятия"... И это лишит меня последней надежды.
У кого нет надежд? Теперь, когда я сам ставлю себе диагноз и сам лечу
себя, временами я надеюсь, что меня обманывает мое невежество, что я
ошибаюсь и насчет белка и сахара, которые нахожу у себя, и насчет сердца, и
насчет тех отеков, которые уже два раза видел у себя по утрам, когда я с
усердием ипохондрика перечитываю учебники терапии и ежедневно меняю
лекарства, мне все кажется, что я набреду на что-нибудь утешительное. Мелко
все это.
Покрыто ли небо тучами или сияют на нем луна и звезды, я всякий раз,
возвращаясь, гляжу на него и думаю о том, что скоро меня возьмет смерть.
Казалось бы, в это время мысли мои должны быть глубоки, как небо, ярки,
поразительны... Но нет! Я думаю о себе самом, о жене, Лизе, Гнеккере, о
студентах, вообще о людях; думаю нехорошо, мелко, хитрю перед самим собою, и
в это время мое миросозерцание может быть выражено словами, которые
знаменитый Аракчеев сказал в одном из своих интимных писем: "Все хорошее в
свете не может быть без дурного, и всегда более худого, чем хорошего". То
есть все гадко, не для чего жить, а те 62 года, которые уже прожиты, следует
считать пропащими. Я ловлю себя на этих мыслях и стараюсь убедить себя, что
они случайны, временны и сидят во мне не глубоко, но тотчас же я думаю:
"Если так, то зачем же каждый вечер тебя тянет к тем двум жабам?"
И я даю себе клятву больше никогда не ходить к Кате, хотя и знаю, что
завтра же опять пойду к ней.
Дергая у своей двери за звонок и потом идя вверх по лестнице, я
чувствую, что у меня уже нет семьи и нет желания вернуть ее. Ясно, что
новые, аракчеевские мысли сидят во мне не случайно и не временно, а владеют
всем моим существом. С больною совестью, унылый, ленивый, едва двигая
членами, точно во мне прибавилась тысяча пудов весу, я ложусь в постель и
скоро засыпаю.
А потом -- бессонница.,.
Наступает лето, и жизнь меняется.
В одно прекрасное утро входит ко мне Лиза и говорит шутливым тоном:
-- Пойдемте, ваше превосходительство. Готово.
Мое превосходительство ведут на улицу, сажают на извозчика и везут. Я
еду и от нечего делать читаю вывески справа налево. Из слова "трактир"
выходит "риткарт". Это годилось бы для баронской фамилии: баронесса Риткарт.
Далее еду по полю мимо кладбища, которое не производит на меня ровно
никакого впечатления, хотя я скоро буду лежать на нем; потом еду лесом и
опять полем. Ничего интересного. После двухчасовой езды мое
превосходительство ведут в нижний этаж дачи и помещают его в небольшой,
очень веселенькой комнатке с голубыми обоями.
Ночью по-прежнему бессонница, но утром я уже не бодрствую и не слушаю
жены, а лежу в постели. Я не сплю, а переживаю сонливое состояние,
полузабытье, когда знаешь, что не спишь, но видишь сны. В полдень я встаю и
сажусь по привычке за свой стол, но уж не работаю, а развлекаю себя
французскими книжками в желтых обложках, которые присылает мне Катя.
Конечно, было бы патриотичнее читать русских авторов, но, признаться, я не
питаю к ним особенного расположения. Исключая двух-трех стариков, вся
нынешняя литература представляется мне не литературой, а в своем роде
кустарным промыслом, существующим только для того, чтобы его поощряли, но
неохотно пользовались его изделиями. Самое лучшее из кустарных изделий
нельзя назвать замечательным и нельзя искренно похвалить его без но, то же
самое следует сказать и о всех тех литературных новинках, которые я прочел в
последние 10-15 лет: ни одной замечательной, и не обойдешься без но, Умно,
благородно, но не талантливо; талантливо, благородно, но не умно, или,
наконец -- талантливо, умно, но не благородно.
Я не скажу, чтобы французские книжки были и талантливы, и умны, и
благородны. И они не удовлетворяют меня. Но они не так скучны, как русские,
и в них не редкость найти главный элемент творчества -- чувство личной
свободы, чего нет у русских авторов. Я не помню ни одной такой новинки, в
которой автор с первой же страницы не постарался бы опутать себя всякими
условностями и контрактами со своею совестью. Один боится говорить о голом
теле, другой связал себя по рукам и по ногам психологическим анализом,
третьему нужно "теплое отношение к человеку", четвертый нарочно целые
страницы размазывает описаниями природы, чтобы не быть заподозренным в
тенденциозности... Один хочет быть в своих произведениях непременно
мещанином, другой непременно дворянином и т.д. Умышленность, осторожность,
себе на уме, но нет ни свободы, ни мужества писать, как хочется, а стало
быть, нет и творчества.
Все это относится к так называемой изящной словесности.
Что же касается русских серьезных статей, например, по социологии, по
искусству и проч., то я не читаю их просто из робости. В детстве и в юности
я почему-то питал страх к швейцарам и к театральным капельдинерам, и этот
страх остался у меня до сих пор. Я и теперь боюсь их. Говорят, что кажется
страшным только то, что непонятно. И в самом деле, очень трудно понять,
отчего швейцары и капельдинеры так важны, надменны и величаво невежливы.
Читая серьезные статьи, я чувствую точно такой же неопределенный страх.
Необычайная важность, игривый генеральский тон, фамильярное обращение с
иностранными авторами, уменье с достоинством переливать из пустого в
порожнее -- все это для меня непонятно, страшно и все дто не похоже на
скромность и джентльменски покойный тон, к которым я привык, читая наших
писателейврачей и естественников. Не только статьи, но мне тяжело читать
даже переводы, которые делают или редактируют русские серьезные люди.
Чванный, благосклонный тон предисловий, изобилие примечаний от переводчика,
мешающих мне сосредоточиться, знаки вопроса и sic в скобках, разбросанные
щедрым переводчиком по всей статье или книге, представляются мне покушением
и на личность автора, и на мою читательскую самостоятельность.
Как-то раз я был приглашен экспертом в окружный суд; в антракте один из
моих товарищей-экспертов обратил мое внимание на грубое отношение прокурора
к подсудимым, среди которых были две интеллигентные женщины. Мне кажется, я
нисколько не преувеличил, ответив товарищу, что это отношение не грубее тех,
какие существуют у авторов серьезных статей друг к другу. В самом деле, эти
отношения так грубы, что о них можно говорить только с тяжелым чувством.
Друг к другу и к тем писателям, которых они критикуют, относятся они или
излишне почтительно, не щадя своего достоинства, или же, наоборот, третируют
их гораздо смелее, чем я в этих записках и мыслях своего будущего зятя
Гнеккера. Обвинения в невменяемости, в нечистоте намерений и даже во всякого
рода уголовщине составляют обычное украшение серьезных статей. А это уж, как
любят выражаться в своих статейках молодые врачи, ultima ratio! Такие
отношения неминуемо должны отражаться на нравах молодого поколения пишущих,
и поэтому я нисколько не удивляюсь, что в тех новинках, какие приобрела в
последние 10-15 лет наша изящная словесность, герои пьют много водки, а
героини недостаточно целомудренны.
Я читаю французские книжки и поглядываю на окно, которое открыто; мне
видны зубцы моего палисадника, два-три тощих деревца, а там дальше за
палисадником дорога, поле, потом широкая полоса хвойного леса. Часто я
любуюсь, как какие-то мальчик и девочка, оба беловолосые и оборванные,
карабкаются на палисадник и смеются над моей лысиной. В их блестящих
глазедках я читаю: "гряди, плешивый!" Это едва ли не единственные люди,
которым нет никакого дела ни до моей известности, ни до чина.
Посетители теперь бывают у меня не каждый день. Упомяну только о
посещениях Николая и Петра Игнатьевича. Николай приходит обыкновенно ко мне
по праздникам, как будто за делом, но больше затем, чтоб повидаться.
Приходит он сильно навеселе, чего с ним никогда не бывает зимою.
-- Что скажешь? -- спрашиваю я, выходя к нему в сени.
-- Ваше превосходительство! -- говорит он, прижимая руку к сердцу и
глядя на меня с восторгом влюбленного.-- Ваше превосходительство! Накажи
меня бог! Убей гром на этом месте! Гаудеамус игитур ювенестус!
И он жадно целует меня в плечи, в рукава, в пуговицы.
-- Все у нас там благополучно? -- спрашиваю я его.
-- Ваше превосходительство! Как перед истинным...
Он не перестает божиться без всякой надобности, скоро наскучает мне, и
я отсылаю его в кухню, где ему подают обедать. Петр Игнатьевич приезжает ко
мне тоже по праздникам специально затем, чтобы проведать и поделиться со
мною мыслями. Сидит он у меня обыкновенно около стола, скромный, чистенький,
рассудительный, не решаясь положить ногу на ногу, или облокотиться о стол; и
все время он тихим, ровным голоском, гладко и книжно рассказывает мне
разные, по его мнению, очень интересные и пикантные новости, вычитанные им
из журналов и книжек. Все эти новости похожи одна на другую и сводятся к
такому типу: один француз сделал открытие, другой -- немец -- уличил его,
доказав, что это открытие было сделано еще в 1870 году каким-то американцем,
а третий -- тоже немец -- перехитрил обоих, доказав им, что оба они
опростоволосились, приняв под микроскопом шарики воздуха за темный пигмент.
Петр Игнатьевич, даже когда хочет рассмешить меня, рассказывает длинно,
обстоятельно, точно защищает диссертацию, с подробным перечислением
литературных источников, которыми он пользовался, стараясь не ошибиться ни в
числах, ни в номерах журналов, ни в именах, причем говорит не просто Пти, а
непременно Жан Жак Пти. Случается, что он остается у нас обедать, и тогда в
продолжение всего обеда он рассказывает все те же пикантные истории,
наводящие уныние на всех обедающих. Если Гнеккер и Лиза заводят при нем речь
о фугах и контрапунктах, о Брамсе и Бахе, то он скромно потупляет взоры и
конфузится; ему стыдно, что в присутствии таких серьезных людей, как я и он,
говорят о таких пошлостях.
При теперешнем моем настроении достаточно пяти минут, чтобы он надоел
мне так, как будто я вижу и слушаю его уже целую вечность. Я ненавижу
беднягу. От его тихого, ровного голоса и книжного языка я чахну, от
рассказов тупею... Он питает камне самые хорошие чувства и говорит со мною
только для того, чтобы доставить мне удовольствие, а я плачу ему тем, что в
упор гляжу на него, точно хочу его загипнотизировать, и думаю: "Уйди, уйди,
уйди"... Но он не поддается мысленному внушению и сидит, сидит, сидит...
Пока он сидит у меня, я никак не могу отделаться от мысли: "очень
возможно, что, когда я умру, его назначат на мое место", и моя бедная
аудитория представляется мне оазисом, в котором высох ручей, и я с Петром
Игнатьевичем нелюбезен, молчалив, угрюм, как будто в подобных мыслях виноват
он, а не я сам. Когда он начинает, по обычаю, превозносить немецких ученых,
я уж не подшучиваю добродушно, как прежде, а угрюмо бормочу:
-- Ослы ваши немцы...
Это похоже на то, как покойный профессор Никита Крылов, купаясь однажды
с Пироговым в Ревело и рассердившись на воду, которая была очень холодна,
выбранился: "Подлецы немцы!" Веду я себя с Петром Игнатьевичем дурно, и
только когда он уходит и я вижу, как в окне за палисадником мелькает его
серая шляпа, мне хочется окликнуть его и сказать: "Простите меня, голубчик!"
Обед у нас проходит скучнее, чем зимою. Тот же Гнеккер, которого я
теперь ненавижу и презираю, обедает у меня почти каждыйдень. Прежде я терпел
его присутствие молча, теперь же я отпускаю по его адресу колкости,
заставляющие краснеть жену и Лизу. Увлекшись злым чувством, я часто говорю
просто глупости и не знаю, зачем говорю их. Так случилось однажды, я долго
глядел с презрением на Гнеккера и ни с того ни с сего выпалил:
Орлам случается и ниже кур спускаться,
Но курам никогда до облак не подняться...
И досаднее всего, что курица Гнеккер оказывается гораздо умнее
орла-профессора. Зная, что жена и дочь на его стороне, он держится такой
тактики: отвечает на мои колкости снисходительным молчанием (спятил, мол,
старик -- что с ним разговаривать?) или же добродушно подшучивает надо мной.
Нужно удивляться, до какой степени может измельчать человек? Я в состоянии в
продолжение всего обеда мечтать о том, как Гнеккер окажется авантюристом,
как Лиза и жена поймут свою ошибку и как я буду дразнить их -- и подобные
нелепые мечты в то время, когда одною ногой я стою уже в могиле!
Бывают теперь и недоразумения, о которых я прежде имел понятие только
понаслышке. Как мне ни совестно, но опишу одно из них, случившееся на днях
после обеда.
Я сижу у себя в комнате и курю трубочку. Входит, по обыкновению, жена,
садится и начинает говорить о том, что хорошо бы теперь, пока тепло и есть
свободное время, съездить в Харьков и разузнать там, что за человек наш
Гнеккер.
-- Хорошо, съезжу...-- соглашаюсь я.
Жена, довольная мною, встает и идет к двери, но тотчас же возвращается
и говорит:
-- Кстати еще одна просьба. Я знаю, ты рассердишься, но моя обязанность
предупредить тебя... Извини, Николай Степаныч, но все наши знакомые и соседи
стали уж поговаривать о том, что ты очень часто бываешь у Кати. Она умная,
образованная, я не спорю, с ней приятно провести время, но в твои годы и с
твоим общественным положением как-то, знаешь, странно находить удовольствие
в ее обществе... К тому же, у нее такая репутация, что...
Вся кровь вдруг отливает от моего мозга, из глаз сыплются искры, я
вскакиваю и, схватив себя за голову, топоча ногами, кричу не своим голосом:
-- Оставьте меня! Оставьте меня! Оставьте!
Вероятно, лицо мое ужасно, голос странен, потому что жена вдруг
бледнеет и громко вскрикивает каким-то тоже не своим, отчаянным голосом. На
наш крик вбегают Лиза, Гнеккер, потом Егор...
-- Оставьте меня! -- кричу я.-- Вон! Оставьте!
Ноги мои немеют, точно их нет совсем, я чувствую, как падаю на чьи-то
руки, потом недолго слышу плач я погружаюсь в обморок, который длится часа
дватри.
Теперь о Кате. Она бывает у меня каждый день перед вечером, и этого,
конечно, не могут не заметить ни соседи, ни знакомые. Она приезжает на
минутку и увозит меня с собой кататься. У нее своя лошадь и новенький
шарабан, купленный этим летом. Вообще живет она на широкую ногу: наняла
дорогую дачуособняк с большим садом и перевезла в нее всю свои" городскую
обстановку, имеет двух горничных, кучера... Часто я спрашиваю ее:
-- Катя, чем ты будешь жить, когда промотаешь отцовские деньги?
-- Там увидим,-- отвечает она.
-- Эти деньги, мой друг, заслуживают более серьезного отношения к ним.
Они нажиты хорошим человеком, честным трудом.
-- Об этом вы уже говорили мне. Знаю.
Сначала мы едем по полю, потом по хвойному лесу, который виден из моего
окна. Природа по-прежнему кажется мне прекрасною, хотя бес и шепчет мне, что
все эти сосны и ели, птицы и белые облака на небе через три или четыре
месяца, когда я умру, не заметят моего отсутствия. Кате нравится править
лошадью и приятно, что погода хороша и что я сижу рядом с нею. Она в духе и
не говорит резкостей.
-- Вы очень хороший человек, Николай Степаныч,-- говорит она.-- Вы
редкий экземпляр, и нет такого актера, который сумел бы сыграть вас. Меня
или, например, Михаила Федорыча сыграет даже плохой актер, а вас никто. И я
вам завидую, страшно завидую! Ведь что я изображаю из себя? Что?
Она минуту думает и спрашивает меня:
-- Николай Степаныч, ведь я отрицательное явление? Да?
-- Да,-- отвечаю я.
-- Гм... Что же мне делать?
Что ответить ей? Легко сказать "трудись", или "раздай свое имущество
бедным", или "познай самого себя", и потому, что это легко сказать, я не
знаю, что ответить.
Мои товарищи, терапевты, когда учат лечить, советуют
"индивидуализировать каждый отдельный случай". Нужно послушаться этого
совета, чтобы убедиться, что средства, рекомендуемые в учебниках за самые
лучшие и вполне пригодные для шаблона, оказываются совершенно негодными в
отдельных случаях. То же самое и в нравственных недугах.
Но ответить что-нибудь нужно, и я говорю:
-- У тебя, мой друг, слишком много свободного времени. Тебе необходимо
заняться чем-нибудь. В самом деле, отчего бы тебе опять не поступить в
актрисы, если есть призвание?
-- Не могу.
-- Тон и манера у тебя таковы, как будто ты жертва. Это мне не
нравится, друг мой. Сама ты виновата. Вспомни, ты начала с того, что
рассердилась на людей и на порядки, но ничего не сделала, чтобы те и д
Страницы:
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -