Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
оложения, благодаря
которому иные родственники "августейших" особ создавали роскошную жизнь
и себе, и всем своим близким и далеким. Они же об этом даже и не
помышляли. Мама сама была предельно скромна в своих жизненных запросах;
только в последние годы ее жизни, Павлуша, работавший в полпредстве в
Берлине, прислал ей несколько хороших платьев, делавших ее совершенно
неотразимой... А обычно она ходила в скромнейших тряпочках домашнего
изготовления, только изредка "лучшее" платье шила портниха, но все равно
она и так выглядела прекрасной. Это полное отсутствие мещанского
стяжательства многими воспринималось даже с обидой; считалось, что вот,
мол, какие "убогие" старики, уж не мог зять их и приодеть получше... А
зять сам носил летом полувоенный костюм из коломянки, а зимой --
шерстяной; пальто носил тоже лет 15, а странную куцую шубу, крытую
оленьим мехом, на беличьей подкладке, должно быть "справил" себе сразу
же после революции, и вместе с ушанкой носил зимой до последних своих
дней... "Убогие" старики, "марксисты-идеалисты" сильны были своим духом,
животворящим, неиссякаемым и вечным. Отец знал семью Аллилуевых очень
давно, еще с конца 90-х годов. Он оч
ень любил и уважал их обоих, -- и это было взаимно. Об их первых
встречах, связанных с работой подпольных кружков, много написано в
воспоминаниях дедушки, -- я не буду этого повторять. Кстати, семейное
предание говорит о том, что в 1903-м году отец, еще молодой человек
тогда, спас маму. Это было в Баку; ей было два года, она играла на
набережной и свалилась в море, -- он вытащил ее из воды. Для мамы,
впечатлительной и романтичной, такая завязка наверное имела огромное
значение, когда она встретилась с отцом позже, шестнадцатилетней
гимназисткой, а он приехал из Сибири, ссыльный революционер 38-ми лет,
давний друг семьи... Что могу помнить я?... Я помню только, что бабушка
и дедушка жили постоянно у нас на даче Зубалово, -- хотя их комнаты были
всегда в противоположных концах дома. Они сидели за столом вместе с
отцом, которого дедушка называл "Иосиф, ты", а бабушка "Иосиф, Вы", а он
обращался к ним очень почтительно и называл их по имени и отчеству. Так
было, я помню, и после смерти мамы. Родители страшно тяжело перенесли ее
смерть, но они слишком хорошо понимали, как тяжело было это и для отца,
и поэтому, -- как мне кажется и казалось, -- в их отношении к нему
ничего не переменилось. Эта общая боль не обсуждалась никогда вслух, но
незримо присутствовала между ними. Может быть, поэтому, -- когда весь
дом наш развалился, -- отец все чаще уклонялся от встреч с бабушкой и
дедушкой. До войны он еще виделся с ними, в свои редкие приезды в наше
бывшее гнездо, Зубалово. Это бывало обычно летом и все собирались
где-нибудь за столом в лесу, на свежем воздухе и обедали там. Но,
по-видимому, отцу эти визиты были слишком болезненным напоминанием о
прошлом. Он обычно уезжал мрачный, недовольный, иногда перессорившись с
кем-нибудь из детей. Дедушка и бабушка всегда выходили повидать его.
Дедушка приходил и на нашу квартиру в Кремле и, бывало, подолгу сидел у
меня в комнате, дожидаясь прихода отца к обеду. Обедали обычно часов в
7-8 вечера, когда отец приходил после рабочего дня из своего кабинета в
ЦК или в Совете министров (то
гда еще -- Совнаркоме). Обедал он всегда не один, и дедушке
удавалось, в лучшем случае, посидеть вместе с ним за столом, молча...
Иногда отец подтрунивал над его мемуарами, но все же из уважения к
старику, не позволял себе никаких грубых шуток по этому поводу. Иногда,
когда с отцом приходило слишком много народу, дедушка вздыхал и говорил:
"Ну, я пойду к себе. Зайду в другой раз". А другой раз представлялся ему
через полгода, или через год, -- раньше он не мог никак собраться,
потому что это было для него, по-видимому, тяжелым испытанием. В силу
своей деликатности и чрезмерной щепетильности, дедушка никогда не
спрашивал отца о судьбе своего зятя Реденса, хотя судьба его собственной
дочери, Анны, разбитая жизнь ее и ее сыновей его очень тревожили. Он
только тихо и молча страдал от всего этого, и насвистывал себе что-то
под нос, -- такая у него появилась привычка. Еще была тут и гордость --
ничего не просить, ничего никогда не вымаливать, не выклянчивать... Люди
без самолюбия, без чувства собственного достоинства этого понять не
могут. Как! рядом с таким человеком и ничего не выпросить?! Да,
ничего... Бабушка была в этом смысле проще, естественнее, примитивнее.
Обычно у нее всегда накапливался запас каких-либо, чисто бытовых жалоб и
просьб, с которыми она обращалась в свое время в удобный момент еще к
Владимиру Ильичу (хорошо знавшему и уважавшему всю семью), а позже к
отцу. И хотя время разрухи и военного коммунизма давно прошло, бабушка в
силу своей неприспособленности к "новому быту" часто оказывалась в
затруднениях самых насущных. Мама стеснялась много помогать своим родным
и "тащить все из дома", -- тоже в силу всяких моральных преград, которые
она умела перед собой воздвигать, и часто бабушка, совершенно
растерянная, обращалась к отцу с такой, например, просьбой: "Ах, Иосиф,
ну подумайте, я нигде не могу достать уксус!" Отец хохотал, мама ужасно
сердилась, и все быстро улаживалось. После маминой смерти бабушка
чувствовала себя у нас в доме стесненно. Она жила или в Зубалове, или в
Кремле, в своей маленькой чи
стенькой квартирке, одна среди старых фотографий и старых своих
вещей, которые возила с собой по всем городам всю жизнь: потертые
старинные кавказские коврики, неизменная кавказская тахта, покрытая
ковром (с ковром же на стене, с подушками и мутаками) какие-то сундучки
столетней давности, дешевые петербургские безделушки, -- и всюду
чистота, порядок, аккуратность. Я любила заходить к ней, -- у нее было
тихо, уютно, тепло, но бесконечно грустно. О чем же веселом могла она
говорить?... Но здоровье и жизнелюбие ее были неистощимы. Уже за 70 лет
она выглядела превосходно. Маленького роста, она всегда держала голову
как-то очень прямо и гордо -- от этого, казалось, прибавлялся рост.
Всегда в чистом, опрятном платье, слепленном своими руками из какого-то
своего старья, всегда с янтарными четками, намотанными на запястье левой
руки, прибранная, причесанная, она была красива; никаких морщин, никаких
следов дряхлости не было. Последние годы ее стала мучить стенокардия, --
результат душевных недугов и переживаний. Она мучительно думала и никак
не могла понять -- почему же, за что попала в тюрьму ее дочь Анна? Она
писала письма отцу, давала их мне, потом забирала обратно... Она
понимала, что это ни к чему не приведет. К несчастьям, валившимся на
нашу семью одно за другим, она относилась как-то фаталистически, как
будто иначе оно не могло бы и быть... Умерла она в 1951 году, в самом
начале весны, во время одного из стенокардических спазмов, -- в общем,
довольно неожиданно; ей было 76 лет. Одинокие старики -- и она и дедушка
-- никого не обременяли своими страданиями. Мало кто и знал о них -- с
окружающими они были приветливы и сдержанны. Именно про таких стариков и
говорят испанцы: "Деревья умирают стоя". Я так жалею теперь -- когда у
меня самой взрослый сын, а года через два-три будут и внуки, -- что не
понимала их раньше. Да разве понимают внуки бабок, и дети -- родителей?
Мы считали бабушку вздорной, беспокойной старухой, дедушку любили
больше. А они оба, каждый по-своему, были рыцарями правды и чистоты. И
можем ли мы, вн
уки, противопоставить что-либо свое, лучшее, этим их качествам?...
5
Да, эти деревья умирали стоя. Их детям, всем без исключения,
досталась трагическая судьба, каждому своя. Каждого жизнь изломала, как
могла. Может быть, в этом -- судьба века? Или, быть может, каждый из них
был слишком слаб, чтобы выдержать напор истории, ломавшей и куда более
мощные стволы, валившей с корнем вековые деревья? Во всяком случае, ни
один из них не убегал от эпохи, от своего времени, -- наоборот, все были
в гуще событий, всегда жили больше жизнью общей, чем своей собственной.
Мамин любимый брат Павлуша, большой друг ее, похожий на нее и внешне и
внутренне, только более мягкий, более податливый, чем она -- стал, как
ни странно, профессиональным военным. Он стал им, не выбирая -- началась
революция, гражданская война, и он пошел воевать. Воевал он повсюду: под
Архангельском, в Туркестане -- с англичанами, с басмачами, с
белогвардейцами. Когда окончилась гражданская война, судьба предоставила
ему интереснейшее путешествие: его послали (по указанию Ленина) с
экспедицией Н. Урванцева на дальний север, искать руду и уголь. Его
функции в экспедиции были вспомогательными, он был военным, а не ученым,
но ученых кто-то должен был оберегать и защищать в этих диких тогда,
безлюдных краях. Экспедиция нашла колоссальные залежи угля и железной
руды на реке Норилке, -- как это и предполагал Н. Урванцев. Теперь здесь
стоит северный наш город Норильск, с многоэтажными домами, магазинами,
кинотеатрами, бассейном для плавания. А тогда экспедиция жила в чумах,
ездили на оленях и все было вокруг совсем как у Джека Лондона. У
Павлушиных детей сохранились фотографии: олени, собаки, меховые малицы,
белое безлюдье вокруг... Н. Урванцев сейчас живет в Ленинграде -- не
знаю, быть может, он что-либо написал или напишет о своем подвиге тех
лет... В конце 20-х годов дядя Павлуша был послан советским военным
представителем в тогдашнюю, еще дофашистскую Германию, -- официально он
был прикомандирован к нашему торговому представительству. Он уехал туда
с семьей и жил там долго. Наверное, маме было тоскливо без него -- это
было самое тр
удное для нее время... Временами он присылал ей что-нибудь радостное
для всех женщин: платье, хорошие духи, -- тогда жили все аскетически и
мало думали о подобных вещах. Но отец относился пуритански к
"заграничной роскоши" и не переносил даже запаха духов, -- он считал,
что от женщины должно было пахнуть только свежестью и чистотой... Так
что мама радовалась этим подаркам "подпольно", хотя духи все-таки шли в
ход и навсегда соединились с ее обликом в моей детской памяти. От нее
самой, от ее рук чем-то пахло необыкновенно хорошо... Она заходила
вечером иногда в мою комнату, когда я уже засыпала, гладила меня по
голове, и я долго потом нюхала подушку, засыпая, -- долго-долго еще
оставался необъяснимый аромат... Мама как-то ездила в Карловы Вары, --
тогдашний Карлсбад, и гостила недолго у брата в Берлине. В результате
этой поездки появились в доме прехорошенькие вязаные кофточки для меня и
брата Василия. Для тех лет, это было, конечно, безумной роскошью. Чтобы
мы, дети, не подпали под тлетворное влияние буржуазной Европы, нам
говорили, что мама привезла это все "из Ленинграда", -- и мы довольно
долго этому верили... А отец всю жизнь задавал мне с недовольным лицом
вопрос: "Это у тебя заграничное?" -- и расцветал, когда я отвечала, что
нет, наше отечественное. Это продолжалось и когда я была уже взрослой...
И если, не приведи Бог, от меня пахло одеколоном, он морщился и ворчал:
"Тоже, надушилась!..." Маме незачем было внушать пуританские правила, --
она сама была предельно скромна по образу жизни и кодексу чести тех лет,
то есть, по нормам тогдашней жизни "верхов", особенно партийных, а ее
брат просто хотел ее иногда несколько побаловать по своей доброте
душевной... В день смерти мамы дядя Павлуша, к сожалению, был в
Германии. Ему оставалось только искать в себе силы, чтобы как-то
поверить в это чудовищное известие... Потом он жил в Москве. Я помню его
всегда в военной форме. У него было генеральское (по сегодняшним рангам)
звание, работал он в Бронетанковом управлении, был одним из его
создателей и организаторов. Он был высокий, худощавый, длинноногий, как
дедушка, с печальными, удивительно мягкими и добрыми карими глазами.
Моего брата и меня он обожал, особенно после смерти мамы, всегда сажал
на колени, целовал и бормотал какие-то ласковые слова... Последнее время
-- незадолго до своей смерти в 1938 году -- он приходил на нашу квартиру
в Кремле, и сидел подолгу у меня или у Василия в комнате, дожидаясь
отца, точь в точь как дожидались его и дедушка и дядя Алеша Сванидзе...
По-видимому, и дождаться отца было трудно, и это огорчало дядю Павлушу;
он вздыхал и был печален. Помню я и то, как он приезжал с семьей, с
остальными нашими близкими, к отцу на Ближнюю дачу, -- кажется, был
новый год или чей-то день рождения. Отец очень любил Павлушу и его
детей. За столом было весело, как у всех обыкновенных, очень близких
людей... В 1938 году, когда уже были арестованы Александр Семенович
Сванидзе с женой и муж Анны Сергеевны, Реденс, дядя Павлуша не раз
приходил к отцу отстаивать кого-нибудь из своих знакомых военных, тоже
попавших в эту гигантскую волну... Но это оставалось безрезультатным...
Осенью 1938 года Павлуша уехал в отпуск в Сочи, что было вредно для его
нездорового сердца. Когда он вернулся из отпуска и вышел на работу в
свое Бронетанковое управление, то не нашел там с кем работать...
Управление как вымели метлой, столько было арестов... Павлуше стало
плохо с сердцем тут же в кабинете, где он и умер от сердечного спазма.
Позже Берия, уже водворившийся в Москве, выдумывал разные версии его
смерти и упорно внушал их отцу, вплоть до того, что вдова Павлуши,
Евгения Александровна, была заподозрена в его отравлении, и Бог знает
что еще не говорилось... А что проще того очевидного факта, что не
всякое сердце могло выдержать происходившее вокруг... Павлуша был, как и
дедушка, как и мама, молчалив, скрытен и деликатен. Он прятал боль
внутри и в какой-то момент она должна была его убить изнутри... Берия
все-таки не отстал, и в 1948 году, через десять лет после смерти
Павлуши, его вдова отправилась в тюрьму, где наряду с прочими "шп
ионскими делами" ей предъявили и обвинение в отравлении мужа десять
лет назад... И она вместе с Анной Сергеевной, вдовой расстрелянного
десять лет назад Реденса, получили каждая по десять лет одиночки, откуда
их обоих освободил лишь 1954-ый год... Анна Сергеевна, старшая мамина
сестра, не была так близка ей, как брат, -- но все же они были очень
дружны. Она была иным характером, другой натурой, чем мама, но не
противоположной ей. Это было воплощение доброты, того идеального
последовательного христианства, которое прощает всех и вся. Вряд ли я
знаю и могу назвать кого-либо еще, кто мог бы так последовательно и
упорно всю жизнь, с самой юности и до сегодняшнего дня, посвящать всю
себя целиком людям -- помогать им, думать об их делах, думать всегда
прежде о них, и совсем в последнюю очередь -- о себе. Отец всегда
страшно негодовал на это ее христианское всепрощение, называл ее
"беспринципной", "дурой", говорил, что "ее доброта хуже всякой
подлости". Мама жаловалась, что "Нюра портит детей, и своих, и моих", --
"тетя Аничка" всех любила, всех жалела, и на любую шалость и пакость
детей смотрела сквозь пальцы. Это не было каким-то сознательным
"философски" обоснованным поведением, просто такова была ее природа, она
иначе и не смогла бы жить. Она была когда-то очень красива, -- тоненькая
тростиночка с выточенными чертами лица, гораздо более правильными, чем у
мамы, с карими глазами и великолепными зубами, как у всех братьев и
сестер. Та же смуглость, те же тонкие руки, тот же восточный
экзотический облик. Рано выйдя замуж, она располнела и потом уже никогда
не следила за собой, пренебрегая своей внешностью, как это бывает с
красивыми от рождения людьми. В отличие от аккуратной, строгой мамы, она
была всегда неряшливо и бестолково одета, зачесывала волосы назад
круглой гребенкой, совершенно не думая о форме, о внешней стороне
поведения. Добро, добро людям и для людей, -- вот был ее девиз и смысл
всей ее жизни, безразлично -- были ли у нее возможности делать это добро
или нет. О приличиях, о внешнем, она просто не задумыв
алась. Маму коробило от ее непосредственности, от антиэстетизма, от
безалаберности и бестолковости в ее доме, от всего того, что самой маме
было чуждо. Но вместе с тем она любила сестру, дружила с ней и они
разделяли общие взгляды -- глубокую человечность и веру в людей. Дом
Анны Сергеевны был целиком возложен на плечи Тани, Татьяны Ивановны,
великолепной старой няни (подруги моей няни), полностью освободившей
свою хозяйку от забот о кухне и детях. Мужа своего Станислава
Францевича, польского большевика, давнего сподвижника Дзержинского,
"Аничка" обожала и считала -- и продолжает считать и сейчас -- самым
лучшим, самым справедливым и самым порядочным человеком на земле. Я
помню только, что он был очень красив, с живым лицом, с ослепительной
улыбкой, всегда добрый и веселый с нами, с детьми. У них было два сына,
красивые полуюжане, полуполяки; они выросли добрыми и мягкими -- в мать,
и изящными -- в отца. О Реденсе говорили, что он бывал груб, заносчив,
не терпел возражений, -- я не берусь судить о том, чего не помню и чего
не знала сама. Он был после гражданской войны крупным чекистом Украины,
-- они жили тогда, всей семьей, в Харькове. Потом его перевели в ЧК
Грузии. И тут он впервые столкнулся с Берия, желавшим возглавлять
грузинскую ЧК. Они не понравились друг другу. Реденс, ученик
Дзержинского, и Берия, рассматривавший Грузию как свою будущую вотчину,
свой плацдарм для последующего движения наверх, к власти... Реденса
выжили быстро из Грузии, а позже Берия воцарился там первым секретарем
Грузинского ЦК партии. Я еще вернусь к этому персонажу, связанному
дьявольской связью со всей нашей семьей и уничтожившему добрую половину
ее. Скажу только, что о тех давних временах мне рассказывала много
старая кавказская большевичка О. Г. Шатуновская, понимавшая роль Берия,
знавшая ему цену еще давно. Собственно говоря, цену ему знали все старые
партийцы Закавказья, и если бы не странная поддержка отца, которой Берия
ловко заручился, то его выдвижения не допустили бы ни С. М. Киров, ни Г.
К. Орджоникидзе, ни все те люди, к
то хорошо знал Закавказье и ход тамошней гражданской войны. Именно
этих людей он уничтожил первыми же, едва получив возможность это
сделать... В начале тридцатых годов Реденс работал в московской ЧК. Его
высокое положение (он был в числе первых депутатов Верховного Совета еще
в 1936 году) позволяло Анне Сергеевне не работать, не зарабатывать на
жизнь. Но она была прирожденной общественницей, и всю жизнь ее наполняли
заботы о ком-то, устройство чьих-то дел, опекание чьих-то детей. Она не
занималась стяжательством, как это делали другие знатные "чекистские
дамы", одетые во все заграничное; ей было не до того. "Мой муж меня и
так очень любит", говорила она, никогда не обращая внимания на сплетни.
Ей постоянно жужжали в уши об его изменах, -- кто знает, быть может, он
и не был святым, -- но ее это не затрагивало, ревность была не
существовавшим для нее чувством; она смеялась и повторяла: "Ах,
оставьте! Мой муж любит меня, и я люблю его, какое мне дело, происходит
что-нибудь еще или нет?" И это была не поза, это было искренне, она
верила в него, в его отношение к ней, как она верила в людей вообще.
Приход Берия в 1938 году в НКВД Москвы означал для Реденса недоброе, --
о