Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
о вводил в эти забавные и общеизвестные
истории самого себя, свою собственную личность. Либо приплетал своих
близких знакомых. "Как-то я..." -- говорил он. "Один мой приятель..." --
рассказывал он. И в тоне его была такая подкупающая искренность, что никто
не смел в этом усомниться. Всем -- даже мне -- казалось совершенно
естественным, что именно он, Виктор Викторович, а не кто другой, общался с
полотерами и продавцами, знался с кассирами и милицией, а его близкие
приятели запросто якшались с Эйзенхауэром...
Зал весело смеялся, а Виктор Викторович объявлял очередной номер.
Очередным номером была акробатическая пара. Он и она.
И я должен сказать, что это был очень оригинальный номер. Во всяком
случае, ни до, ни после я не встречал такой акробатической пары.
Еще за сценой, перед выходом, когда они облачились в трико -- она в
белое с блестками трико, а он в черное с блестками, -- я страшно удивился,
я просто обалдел, представив себе дальнейшее. Дело в том что она была
молодой и рослой белокурой девицей, плечистой, с могучими ногами. А он --
он был на целую голову ниже ее, тщедушный, костлявый, хотя и жилистый, но
-- что факт, то факт -- довольно-таки пожилой мужчина. И вблизи было
отчетливо видно, что голова его седа и волосы выкрашены черной краской --
под цвет трико (а у нее -- белой краской, тоже под цвет).
И я никак не мог себе представить, как же это он сумеет, такой
тщедушный, оторвать от полу хотя бы на сантиметр такую здоровущую девицу?
Но в том-то и заключалась оригинальность номера.
Не успели они выбежать на сцену, как она -- именно она, эта девица! --
одним махом вскинула партнера себе на плечи.
Публика замерла.
Тогда, чуть поднатужась, она -- именно она, эта девица! -- выбросила его
в стойку.
Зал ахнул.
И тогда он оперся рукой о ее макушку, освободил другую руку и медленно
развел ноги в стороны...
Зал разразился аплодисментами.
А дальше пошло уже совсем невообразимое. Что она с ним делала, эта
богатырская девица, со своим партнером! Она бросала его и ловила на лету.
Она крутила его колесом. Она вила из него веревки. Она завязывала его
узлом. Она его складывала лягушкой, а потом превращала в ласточку...
И по мере того, как на сцене творились эти чудеса, зале нарастала
овация.
Признаться, в этот момент мной овладела некоторая неуверенность. Я уже
засомневался: а выпадет ли на мою долю такой же успех? Смогу ли я превзойти
эту пару? Точно ли я окажусь "гвоздем"?
Но следующие номера, включая трепотню Виктора Викторовича, меня
приободрили -- они были довольно тусклыми.
Соло на ксилофоне. А затем фокусы. Собственно, на них можно бы и не
останавливаться -- ну, обычная эстрада, кто ее не видал, не слыхал! -- кабы
не два обстоятельства, которые я все же считаю нужным отметить.
Что касается соло на ксилофоне, то это было соло как соло: вышел человек
в черном костюме, взял свои молоточки и сыграл попурри из Штрауса. Сыграл,
поклонился и ушел. Вроде бы ничего особенного.
А между тем он, этот ксилофонист в черном костюме, был вдребезги пьян.
Еще покуда мы ехали в микроавтобусе, я заметил, что время от времени он
достает из кармана плоскую флягу, отхлебывает из нее глоток, страдальчески
морщится, потом удовлетворенно обмякает и сует флягу обратно в карман. Да и
тут, за сценой, он поминутно прикладывался к этой фляге. И уже глаза его
совершенно осоловели. И уже он мычал себе под нос что-то
невразумительное...
Я хотел было даже подсказать Виктору Викторовичу, чтобы этого
ксилофониста не выпускали, поскольку он вдребезги пьян и может, чего
доброго, осрамиться на публике, сорвать концерт. Но вместе с тем я
рассудил, что Виктор Викторович, по всей вероятности, знает этого музыканта
лучше меня и что эту флягу он тоже заприметил, и, стало быть, мне незачем
соваться с подсказками. И оказалось, что я рассудил правильно.
Потому что, как только объявили соло на ксилофоне, этот человек в черном
костюме вдруг строго выпрямился, весь подобрался, твердыми шагами вышел на
сцену, взял свои молоточки и без единой запинки, уверенно, даже виртуозно
сыграл попурри из Штрауса. Затем положил молоточки, поклонился и ушел.
Что же касается фокусника, то он был трезвый.
На глазах всей публики он проделал свои загадочные фокусы и даже мне,
стоящему за сценой, то есть немного сзади и сбоку, даже мне не удалось
заметить, каким способом он их проделывает, выведать секрет. Ведь что там
ни говори, а зрителей привлекают не сами фокусы, а надежда разоблачить
махинацию, схватить фокусника за руку: ага, мол, попался!..
Но фокусник работал чисто.
Он рвал газету в клочья, комкал ее, скатывал шариком, а потом
осторожненько так расправлял -- и газета оказывалась целой. Он извлекал из
своего пустого цилиндра носовые платки, вороха разноцветных лент, букеты
цветов, а напоследок вытащил оттуда живую квохчущую курицу -- и я не только
проглядел, как же она попала в пустой цилиндр, но еще поразился тому, что
не заметил этой горластой курицы, когда мы ехали сюда на микроавтобусе.
Вроде никакой курицы не было. Чудеса!
Однако самым захватывающим был фокус с деньгами. Это когда он, фокусник,
оттянул манжету, поднял руку и стал шевелить пальцами. Шевельнет -- и
появляется красная десятка. Он ее прячет в карман. Еще раз шевельнет
пальцами -- десятка. Еще раз -- и снова десятка. Десятка за десяткой. И он
их одну за другой складывает себе в карман. А сам при этом улыбается.
Десятка, десятка, десятка...
Не знаю, может быть, этот фокус с деньгами был и не самым сложным, может
быть, вытащить курицу из пустого цилиндра гораздо труднее. Но я заметил --
и по себе заметил и по притихшему залу, -- что наибольшее впечатление
произвели эти красные десятки, которые он с непостижимой легкостью добывал
из ничего, из воздуха: едва шевельнет пальцами -- и на тебе, десятка!
Справедливости ради, нужно упомянуть и об Асечке, последней из нашей
семерки. Асечка была пианисткой. На протяжении всей концертной программы
она так и не вставала с табуретки, так и не отходила от обшарпанного
клубного пианино. Она исполнила бравурный марш, когда впервые раздвинулся
занавес. Она сопровождала музыкой акробатическую пару, сопровождала
фокусника с его курицей, а теперь ей предстояло аккомпанировать мне. Эта
Асечка была старушенцией лет под сто, но все ее называли Асечкой. Я так и
не смог выяснить настоящего ее имени-отчества и, разговаривая с ней,
избегал прямых обращений. Еще до концерта, при задернутом занавесе, мы с
Асечкой наскоро отрепетировали номер: я вполсилы, фальцетиком напел свои
песни, а она тут же, с ходу, приноровила аккомпанемент, и теперь мы могли
быть уверены друг в друге. Я сразу же понял, что Асечка не подведет.
Виктор Викторович вышел на сцену, рассказал очередную байку, насмешил
публику, а потом, выпятив грудь, напыжась, провозгласил:
-- Выступает Женя Прохоров! Наш советский... Л-лобертино Л-лоретти!
Вот уж срамота...
Однако а зале, должно быть, не расслышали этой постыдной оговорки или
пренебрегли ею, обрадованные самим известием, что есть, оказывается, на
свете и другой Робертино, притом наш собственный, советский, и они его
сейчас увидят и услышат.
Что ж, смотрите. Слушайте. Вот он я -- Женя Прохоров.
Суль маре люччика
Лястро дарге-енто...
Каково?
Меня не очень беспокоило, что я плохо спою.
Я знал, что спою хорошо. Не привыкать. Меня другое тревожило. Весь
минувший вечер я бубнил наизусть слова этих неаполитанских, этих
итальянских песен. Заучивал слова, которых не понимал, а лишь угадывал, что
они могут значить. Да и какая разница, что они значат7 Лишь бы правильно их
выговорить, лишь бы не уподобиться Виктору Викторовичу с его дурацким
"Лобертино". Но в том-то и заключалась тревога: а верно ли я их
выговариваю? Ведь слова эти были итальянские, а читал я их по-немецки, а
выговаривал их по-русски. Черт его знает, может, и там имелись какие-то
свои секреты, которые имеются и в русском языке и в немецком: пишется так,
а выговаривается эдак. Так мог ли я быть уверенным в том, что правильно
выдаю все эти "лястро" и "даргенто"?
Однако меня несколько утешало предположение, что в зале, перед которым я
сейчас пел, наверное, тоже не все без исключения владели итальянским языком
и могли бы заметить некоторые погрешности в моем произношении.
И еще меня утешало сознание того, что как бы то ни было, а уж два слова
я произношу правильно -- два самые главные слова в этой песне, два ликующие
слова:
Санта-Лючия,
Санта-а-а-Лючи-ия!..
Виктор Викторович угадал. Все-таки "гвоздем" оказался я. Ни
акробатической паре, ни фокуснику, никому так не хлопали, как хлопали мне,
-- без конца. Сначала обычно, а потом, когда уже поотбивали ладони, стали
хлопать, как теперь хлопают, -- вразбивку, дружно, настойчиво: е-ще, е-ще,
е-ще... Давай еще!
А что еще? Мы с Асечкой успели согласовать всего лишь три песни. Другие
же, которые я знал, Асечка не знала. А те, которые, может быть, знала
Асечка, не знал я. А зал требовал -- еще!
И приходилось снова и снова бессчетно повторять одно и то же:
О дольче Наполи,
О суоль беато...
И опять и опять: "Санта-Лючия! Санта-Лючия!"
И еще раз, еще раз выходя на сцену раскланиваться, я перестал попрекать
себя тем, что поддался уговорам Виктора Викторовича, нарушил дисциплину,
тайком поехал в этот совхозный клуб.
Лучше бы, конечно, не тайком. Лучше бы, конечно, без Виктора
Викторовича.
А кто виноват, что сюда ездят лишь тайком и только с Виктором
Викторовичем -- к этим хорошим, и добрым, и гостеприимным людям, а этот
совхоз, не столь уж далекий от Москвы...
Всего сорок два километра. Но мы возвращались ночью. И путь этот казался
бесконечным.
Я устроился на заднем сиденье микроавтобуса, забился в уголок. Я очень
устал. И, помимо воли, вздремывал. Потом просыпался. Снова засыпал. А мы
все ехали...
Я просыпался и видел летящую навстречу полосу бетонки, освещенную
дальним светом фар. По обе стороны дороги клонились черные разлапистые
сосны.
Я засыпал. Я просыпался. Летела навстречу бетонка. Клонились черные
сосны.
Я засыпал. Я просыпался. Я уж в точности не помню; то ли это была первая
моя поездка, то ли вторая, то ли третья.
Всякий раз, просыпаясь, я видел одно и то же. Ночь. Бетонка. Сосны.
4
-- И-и-и...
-- Так. Хорошо. Следующий.
-- И-и-и-и...
-- Хорошо, Усачев. Можешь идти. Следующий.
Был понедельник. Тот самый день, когда, согласно неизменному,
неумолимому порядку, все училище -- класс за классом -- водили на осмотр к
врачу, к отоларингологу, к горловику, вернее, к горловичке -- к нашей Марии
Леонтьевне.
-- Алиев! Садись-ка, дружок.
-- И-и-и...
-- Так. Еще раз.
-- И-и-и-и...
-- Так-так. Любопытно.
-- Фто? -- все еще с марлей на языке, испуганно округлив черные глаза,
спросил Маратик Алиев.
-- Нет, пока ничего.
Мария Леонтьевна мельком, но значительно взглянула на директора училища,
сидящего рядом.
-- Можешь идти, Марат. Следующий.
-- И-и-и...
-- Хорошо. Следующий.
-- Здравствуйте, Мария Леонтьевна.
-- Здравствуй, Женя... Так. Ну-ка.
В лицо мне ударил ослепительный желтый свет, отраженный круглым зеркалом
на ее лбу. Я ощутил в горле знакомый металлический холодок ларингоскопа.
-- И-и-и...
-- Еще раз.
-- И-и-и-и...
-- Еще.
-- И-и...
-- Так. Достаточно.
Звякнул отложенный инструмент. Мария Леонтьевна легким движением руки
отвела зеркало.
-- Ну вот, Женя. Теперь нам придется некоторое время помолчать. Поберечь
связки. Т_а_к_и_е связки стоит беречь. Ты понял?
Она спокойно и ласково смотрела на меня.
А я почувствовал, как внезапно пересох мой язык, пересохло горло. Зато
-- я это тоже ощутил -- на лбу выступила испарина.
Но я молчал.
-- Владимир Константинович, -- сказала она все так же спокойно и мягко,
-- Прохорову петь нельзя. У вас не предвидятся концерты?
-- В ближайшее время нет. Мы готовим новую программу... Что ж, нельзя,
стало быть, нельзя.
Он сосредоточенно протирал очки носовым платком. Кажется, его немного
удручило это известие. Хотя, вероятно, он и догадывался, что рано или
поздно такого известия не миновать. И все же оно удручило его... Вот почему
он решительно воздел очки на переносицу и сурово изрек:
-- Нельзя -- значит, нельзя. Кстати, Женя, у тебя тройка по геометрии?
Я молчал. Я просто был не в силах выговорить ни слова. Я вдруг онемел.
-- У тебя тройка по геометрии, -- повторил Наместников. -- Вот и
приналяжешь, голубчик, на геометрию.
-- Следующий.
Я все еще сидел в кресле. Я не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой.
-- Ты напрасно так волнуешься, Женя, -- наклонясь ко мне, тихо сказала
Мария Леонтьевна. -- Это совершенно естественно. Это возраст. Ты
становишься взрослым. И должен вести себя, как настоящий мужчина... Иди же.
Следующий.
-- И-и-и...
-- Хорошо. Очень хорошо... Следующий.
-- И-и-и-и...
Мы встретились, как было условлено, после уроков, в том же переулке.
-- Дворец культуры металлургов! -- сияя от удовольствия, сообщил он. --
Только что отгрохали. Тысяча мест. А-кус-ти-ка!
-- Виктор Викторович...
-- Уже малюют афишу. Начало в девятнадцать ноль-ноль. Дотуда час езды.
Значит, собираемся...
-- Виктор Викторович...
-- Что?.. Ох, чуть не позабыл: тебе тут еще причитается...
Он, улыбаясь, полез за пазуху.
-- Виктор Викторович... Я не поеду.
-- А? -- Брови его поползли вверх. Рука, сунувшаяся было за пазуху, там
и застыла, там и осталась. -- Как это не поедешь?
-- Я не смогу поехать.
-- Что значит -- не смогу? Там уже афиша висит. Билеты продают... Что за
глупость?
-- Это не глупость. Правда, я не могу.
-- Но почему?
Ноздри его раздувались от возмущения.
Я опустил голову. Мне было неловко и стыдно. Я ведь понимал, что крепко
его подвожу, этого Виктора Викторовича. Пускай он и малокультурный тип и
наверняка жулик, однако все же человек. Мотался, хлопотал, договаривался --
и на тебе. Мне было очень стыдно, что я подвожу человека.
-- Женя, в чем дело?
-- Мне... нельзя петь.
-- Как это -- нельзя?
-- Нельзя. Врач запретил. Но это пока, временно, -- поспешил я заверить
его.
-- Ах, вот оно что?
Его рука, оттопыренная в локте, поднятая на уровень плеча, потому что он
все еще держал пальцы за пазухой, ожила, задвигалась: он вытащил из-за
пазухи сигару, щелкнул зажигалкой, пахнул сизым дымком.
-- Ах, вот оно что... -- задумчиво повторил Виктор Викторович.
-- Да, -- кивнул я. -- Временно. Может быть, ненадолго. Бывает, что это
совсем ненадолго.
-- Значит, в_с_Ј?
-- Что всЈ?
Я не понял его вопроса. Этого страшного вопроса: "Значит, в_с_Ј".
-- Что всЈ?
-- Значит, в_с_Ј, -- повторил он.
Однако на сей раз вопроса не было. То есть в его интонации не слышалось
никакого вопроса. Он вроде бы ни о чем даже не спрашивал. Он просто сказал:
"Значит, в_с_Ј".
-- Что всЈ?.. -- удивленно спросил я.
Я, ну, ей-богу же, ничего не понимал. Какой-то совершенно непонятный и
дурацкий разговор шел у нас с этим типом.
-- Да, Женя. В_с_Ј.
Он сказал это, глядя на меня с откровенной жалостью. С откровенной
жестокостью.
И только тут до меня дошло, о чем он говорил. Что он имел в виду. Лишь
сейчас я догадался, какой смысл вкладывал он в это "в_с_Ј".
Я закричал:
-- Нет!
Мы стояли с ним на улице. Точней, не на улице, а в переулке, что за
комиссионным магазином, близ Пресни. Это был довольно тихий переулок. Не
то, что сама кипящая, звенящая, дудящая, свистящая, шаркающая, грохочущая
Пресня. Нет, это был тихий и малолюдный переулок. Но, конечно же, он был не
совсем безлюден: мимо нас шла какая-то бабушка с кошелкой, а ей навстречу
шли две маленькие девочки -- в зоопарк шли, наверное: чуть поодаль стояла
"Волга" с открытым капотом, и под этим капотом, согнувшись, копошился
шофер; дорогу -- от дома к дому -- не спеша пересекала рыжая кошка...
В общем, тут было тихо.
И в этой тишине я закричал во весь голос:
-- Не-е-ет!!!
В то мгновение у меня будто помутилось в глазах, помрачилось в голове,
но я все же заметил, как рыжая кошка опрометью бросилась в подворотню; как
из-под капота "Волги" высунулась лохматая голова; как оглянулась бабушка с
кошелкой, а две маленькие девочки, которые шли в зоопарк, вдруг
рассмеялись...
Виктор Викторович недовольно и встревоженно огляделся по сторонам.
-- Ну, что ты, что ты? -- забормотал он. -- Ну, зачем же, зачем же...
-- Когда? -- спросил я.
-- Что -- когда?
-- Когда ехать?
Я стоял, сжимая кулаки с такой силой, что ногти впились в ладони.
-- А ты... сможешь?
На лице его появились одновременно тень сомнения и свет надежды.
С каким наслаждением вот сейчас я ударил бы по этому лицу.
-- Когда?
-- Завтра. В половине шестого. Как обычно -- здесь.
-- Хорошо. Я буду. До свиданья.
-- Женя, погоди. -- Он стал опять суетливо шарить за пазухой. -- Тут
тебе еще...
Но я повернулся и зашагал, не оборачиваясь.
-- ...наш советский Робертино Лоретти!
Наконец-то. Впервые он правильно выговорил это имя. Хоть чему-то я его
научил.
Забухало, заскрипело: это он опускал штангу микрофона, прилаживая к
моему росту.
И теперь предстояло выполнить то, чему научил меня он.
Я вышел из-за кулис, улыбаясь простодушно и застенчиво, с деланным
смущением моргая на лучи софитов, на встречные, пока еще жидкие
аплодисменты. Я приблизился к микрофону, осмотрел его с одной стороны, с
другой стороны, постучал пальцем по сеточке, недоуменно пожал плечами: мол,
зачем это? -- и, ухватив поперек железину, понес ее на край сцены --
заберите, мол, нам такие штуки без надобности...
Этот фокус действовал безотказно.
По залу покатился одобрительный смех, и меня еще до того, как я начал
петь, вознаградили рукоплесканиями. Половина успеха, таким образом, была в
кармане.
Я милостиво кивнул Асечке.
Этот зал в подмосковном городе металлургов действительно был
великолепен. Просторный, высокий, облицованный деревянной рейкой, кажется,
еще пахнущей сосновым лесом. Ряды расходились полукругом, круто ниспадали к
сцене -- и, наверное, каждому, кто там сидел, было все хорошо видно, хорошо
слышно.
И насчет акустики Виктор Викторович не ошибся.
Я сам чувствовал, как ясно звучит мой голос, как отчетлива любая
интонация. Ни одно усилие не пропадало зря, ни одно тишайшее вибрато не
оставалось неуслышанным.
И та же акустика сделала совершенно оглушительными аплодисменты, когда я
вслед за "Лючией" и "Солнцем" выдал на полной страсти и честной слезе
"Вернись в Сорренто".
Ряды бушевали.
Асечка украдкой, перелистывая ноты, сморкалась в платочек.
Виктор Викторович, околачивающийся меж кулис (я победно оглянулся на
него), улыбался во весь рот.
Я же в эту минуту окончательно понял, что Мария Леонтьевна ошиблась.
Хотя она и доктор, но ведь бывают, как я слышал, такие отдельные случаи,
когда доктора ошибаются. И вот это был именно такой случай. Она ошиблась.
Наверное, у меня еще не началась мутация. Или же -- вот было бы здорово! --
он