Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
знь?
-- Ничего, -- ответил я. -- Нормально.
-- Заканчиваешь?
-- Да, последний год.
-- А это... -- Колька щелкнул себя по кадыку. -- Есть?
-- Нет, -- покачал я головой. -- Нету. Давно нету.
-- Понятно. Куда же собираешься двигать?
Я неуверенно пожал плечами.
То есть я мог бы, конечно, рассказать ему, Кольке Бирюкову, о своих
намерениях. Поделиться с ним своими пока еще робкими планами, но... мне
было просто неловко и стыдно тратить на эти пустяки драгоценное время, тем
более что Колька сам говорил: времени в обрез, с поезда на поезд. И прежде
всего надо было его самого расспросить о его делах, о его житье, обо всем,
что было с ним за эти долгие годы... Я все еще не мог прийти в себя от
неожиданности и поверить, что сейчас предо мною собственной персоной сидит
не кто-нибудь, а именно он, Коля Бирюков, сидит себе, разложивши локти, и
улыбается от уха до уха, как ни в чем не бывало.
Впрочем, нашу беседу прервал официант.
-- Слушаю вас, -- сказал он.
Колька раскрыл меню. Распорядился:
-- Две селедки, два борща, двое котлет. Потом взглянул на меня и снова
щелкнул себя по кадыку:
-- А это?
-- Что?..
Я уж было подумал, что он опять спрашивает, остался ли у меня голос. Но
догадался, что он не об этом спрашивает, а о другом.
-- Нет, -- сказал я, слегка смутившись.
-- Нет? Ну, тогда и я нет. Н_е_т, -- объявил он выжидающему официанту.
-- Ситра дайте.
Все-таки он был мировой парень, Колька Бирюков. Железный друг.
-- А ты как поживаешь? -- спросил я, когда отошел официант. -- Все там?
-- Там. Хорошо поживаю. Вот уже четвертый год, северные получаю... И я
теперь, Женька, между прочим, председатель месткома. В зверосовхозе.
-- Иди ты, -- не поверил я.
-- Ей-богу, недавно выбрали.
Я сидел и хлопал глазами, все еще не смея поверить. Председатель
месткома... Это просто поразительно, как у нас смело выдвигают молодежь.
Вот теперь-то, небось, он и в самом деле Николай Иванович.
Нам принесли борщ. Горячий, красный, пахучий. Чудо, а не борщ.
-- А собака твоя как поживает? -- спросил я.
-- Пон? -- Колька полез в нагрудный карман. Достал оттуда тугой
бумажник, вынул фотокарточку. -- На, погляди.
С фотокарточки смотрел на меня, высунув язык, очень потешный пес, белый
с черными пятнами, ужасно лопоухий и потому отдаленно смахивающий на самого
Кольку Бирюкова. Отличный пес.
-- Это я сам снимал, -- пояснил Николай, похлопав кожаный футляр своего
фотоаппарата. Потом достал из бумажника еще одну карточку, протянул мне. --
И вот еще, сам снимал.
С карточки смотрела на меня какая-то незнакомая девушка. С чуть
раскосыми глазами, скуластенькая такая, широко улыбающаяся и тоже чем-то
похожая на самого Кольку Бирюкова.
-- А кто это? -- спросил я.
-- Это Люба. Моя жена.
Я балдел от минуты к минуте. Ну, надо же -- с таким вот достоинством
выдавать одно за другим: "Председатель месткома...", "Моя жена..."
-- А почему она с тобой вместе не едет на курорт?
-- Ей сейчас нельзя ехать, -- ответил Николай. -- Мы скоро ждем... сына
либо дочку.
На сей раз, как мне показалось, Колька и сам немного засмущался: концы
оттопыренных ушей явственно покраснели. Но, может быть, это вовсе не от
смущения, а от гордости и счастья.
Да, передо мною сидел счастливый человек. Совсем уже взрослый человек,
если принять во внимание только что выясненные обстоятельства, и еще не
окончательно взрослый, коли у него краснеют уши. Во всяком случае, это был
определившийся в жизни человек, который знает свое место и который знает
себе цену.
Что я был перед ним?
И мог ли я доверить сейчас ему, старому другу, мои мечты, мои надежды и
планы? Мне очень хотелось их поведать, потому что никому иному, кроме
Кольки Бирюкова, я не мог бы до конца открыться.
Мне хотелось объяснить ему, что, кажется, мне не прожить на этом белом
свете без музыки. Ну вот, когда оглох Бетховен -- он ведь все равно не смог
жить без музыки. Или Скрябин, сочиняющий прелюдию для одной левой. Да
останься он без обеих рук, он зубами грыз бы клавиши, и они бы у него
звучали!..
Так вот. Если бы мне все начинать сначала, вернуться на сто лет назад,
если бы мне заранее знать, что я поеду из тихого Липецка в Москву и буду
счастливым человеком, у которого есть голос, а потом стану несчастным
человеком, у которого нет голоса, -- кабы все это мне знать наперед и
решать самому, я бы все равно поехал, да-да, поехал бы!
Я уже твердо решил стать музыкантом. И у меня были надежды, имелись
кое-какие планы. Мне очень хотелось рассказать о них Кольке Бирюкову.
Но я не посмел.
Я боялся, что с Колькой Бирюковым могло приключиться то, что бывает
иногда с людьми после горькой неудачи: они и оглянуться не хотят туда где
им не повезло, ну разве затем, чтобы плюнуть...
И я постеснялся заводить этот разговор.
Тут нам принесли котлеты. С жареной картошкой и дольками соленого
огурца. До чего же здесь здорово кормят -- в этом роскошном ресторане на
Киевском вокзале!
-- Ну, а как поживает Владимир Константинович? -- справился Николай.
Я вслушался в интонацию, с которой был задан этот вопрос, и для верности
всмотрелся в Колькино лицо: не кроется ли за этим вопросом старая обида или
мстительная насмешка?.. Но нет, ничего такого не крылось. В этом заданном
вопросе был лишь искренний интерес. И даже более того, мне показалось, что
в этом вопросе прозвучала та сдержанная почтительность, с какой
председатель месткома должен справляться о том, как поживает директор.
-- Хорошо, -- сказал я. -- Работает. Только иногда хворает -- у него
печень...
-- Печень? -- воскликнул Колька. -- Так вот с печенью и надо ехать в
Трускавец. Там как раз печени вылечивают. Ему туда путевку надо. А они,
елки-палки, засылают путевки без надобности, где никому не годится... Вот и
приходится мне самому ехать. Скука там, говорят.
-- Ты бы на обратном пути зашел к нему, -- посоветовал я. -- К Владимиру
Константиновичу. Он, знаешь как... Он до сих пор из-за тебя переживает.
Я из скромности умолчал о том, что нашему директору случалось переживать
и по другим поводам.
-- Что ж... может, и зайду, -- сказал, поразмыслив, Николай. -- Только
на обратном пути. Мне на обратном пути много чего надо провернуть...
Слушай, Женька, -- вдруг озаботился он, -- ты не знаешь, как сейчас в
Москве насчет пианин?
-- Каких пианин?
-- Ну, я имею в виду -- свободно с ними или записывают на очередь?
-- Не знаю, -- с сожалением признался я. Меня как-то в последнее время
не сильно занимал этот вопрос. -- А зачем?
-- Купить надо.
-- А зачем тебе?
-- Да это не мне, -- сказал Колька, и концы его ушей опять запунцовели.
-- Это не мне, а сыну... или дочке... еще неизвестно кому.
-- А-а.
-- Да, -- сказал Николай. -- У нас там, правда, еще нет музыкальной
школы. Но я буду сам учить. Для начала сойдет: я ведь все помню.
Он опять наклонился ко мне и, пытая взглядом -- верю я или не верю, --
повторил:
-- Я все помню, Женька. Все.
Но тут репродуктор, висевший в ресторане, сообщил, что начинается
посадка на львовский поезд. Тот самый поезд, на котором Кольке предстояло
ехать.
Мы поспешно допили ситро.
5
Я видел. Я будто видел это своими глазами. Как их ведут -- совсем еще
маленьких и ни в чем не повинных детей, мальчишек и девчонок -- туда, на
смерть. К газовым камерам. К страшному крематорию Треблинки, над которым
стоит черный столб дыма.
Как по бокам колонны, в касках, в грузных сапогах, возложив на автоматы
волосатые ручищи, шагают эсэсовские солдаты.
И как впереди колонны, обняв за плечи мальчика и девочку, гордо подняв
голову, идет Януш Корчак, воспитатель, учитель и друг этих детдомовских
детей.
Они идут, а впереди столб дыма. И они уже все понимают. Они уже знают,
что совсем-совсем скоро они не Будут жить на земле, а станут этим черным
дымом...
О господи, почему я опоздал родиться? Почему я не родился раньше лет на
двадцать, чтобы поспеть на ту войну? Почему на моем счету лишь те фашисты,
которых убил мой отец? А я даже не знаю, сколько он их убил.
Ну, ладно. Спокойней. С чего это я вдруг завелся? А вот отчего.
Я решил написать оперу. Детскую оперу. Ведь я уже знал, что скоро покину
училище, этот дом, где я провел десять лет своей жизни. И мне захотелось
оставить тут какую-нибудь память о себе, что-нибудь оставить тем
мальчишкам, которые будут здесь после меня. И я решил сочинить детскую
оперу.
Прежде всего надо было найти сюжет.
Я вспомнил, как два года назад, когда мы были в пионерском лагере близ
Вереи и я там Был пионервожатым у третьеклассников, -- как однажды на
берегу Протвы я читал им, своим огольцам, книжку Януша Корчака "Король
Матиуш Первый". Про мальчика-короля Матиуша, про его друга Фелека, про
маленькую негритяночку Клю-Клю...
Это очень хорошая книжка.
Ребята слушали, боясь шелохнуться. Они пооткрывали рты от негодования и
страха, когда Матиуша провели через весь город, поставили у столба на
площади перед выкопанной ямой, и взвод солдат зарядил ружья...
Я заметил, с каким облегчением вздохнули они, когда Матиушу заменили
расстрел ссылкой на необитаемый остров.
Я закрыл книжку. Посмотрел на них. И вдруг у меня на голове сами собой
зашевелились волосы.
Я представил себе, что именно этих ребят -- мальчишек, моих корешей,
третьеклассников, сидящих на берегу в одних трусах, загорелых, облепленных
песком, -- что именно этих ребят фашисты ведут под конвоем к газовым
камерам. Туда, навстречу черному дыму...
Меня настолько потрясла эта мысль, что я, признаюсь, даже не посмел
рассказать ребятам о самом Януше Корчаке и о судьбе его питомцев.
А, наверное, надо было. Надо, конечно, всю правду...
И вот теперь я решил написать оперу "Король Матиуш Первый". Но не просто
оперу, а если так можно выразиться, д_в_о_й_н_у_ю оперу. Чтобы в ней
разыгрывались сказочные события, которые есть в самой книжке, а рядом,
параллельно, вернее, контрапунктом, шла настоящая трагическая история,
происшедшая в Треблинке.
Именно так. Лично у меня не оставалось сомнений в том, что только так и
надо делать эту оперу.
Загвоздка была в другом. Ведь книга Януша Корчака написана прозой. А для
оперы все это требуется переложить на стихи. Кто их сочинит? Я в этом деле
совершенный дуб. И, насколько я знал, в нашем училище никто стихами не
баловался.
Но мне не хотелось откладывать весь этот замысел на после. Ладно, пока
обойдемся без стихов. Я взялся за музыку.
Я сочинил два хорала: вокализных, без текста. Один -- вступительный,
радостный, вместо увертюры. А второй -- реквием. Памяти погибших. Оба
хорала -- для детских голосов. И уж если я напишу эту оперу (а я ее
обязательно напишу), наши мальчишки так споют эти хоралы, что все обалдеют.
Писал я вечерами.
Дело в том, что у нас очень туго с инструментами. То есть сами
инструменты есть -- и рояли и пианино, -- но комнат не хватает. Они,
инструменты, распиханы по всем классам и даже по всем коридорам. А в одном
коридоре стоят друг против дружки два пианино. А бывает так, что играют
сразу на обоих. Ведь всем надо заниматься -- вон сколько нас тут! И
случается так, что за одним инструментом сидит один малый, играет занудные
гаммы, а напротив сидит другой малый, играет моцартовскую сонату. Оба
вместе играют, одновременно, стараясь не слышать друг друга, а как же не
услышишь!.. Это и есть самый настоящий сумбур вместо музыки -- нехватка
помещений.
Вот почему я дожидался вечера, когда уже все наиграются до полного
изнеможения и отправятся спать. Тогда-то и наступал мой черед.
Я садился к роялю, выставлял на пюпитр нотную тетрадь, клал карандаш...
Я играл. И записывал.
Я играл, искал. А оно не сразу находилось. Иногда очень долго не
находилось. Но все же находилось. И я торопливо записывал найденное на
нотном листе.
В особняке сейчас было непривычно тихо, совсем тихо. И за окном было
тихо. Там стыла зимняя ночь. Черно и бело. Как эти клавиши.
В коридоре послышались шаги.
Кто бы это мог быть в такой поздний час? Кому тут быть, кроме меня? Да
еще Полины Романовны? Но она редко поднимается на второй этаж. И это не ее
шаги...
Шаги помедлили у двери. Потом дверь приоткрылась. Я встал.
-- Сиди, сиди... Полуночничаешь? Я так и подумал, что это ты.
На нем была тяжелая шуба, круглая шапка с бархатным верхом. В руке --
суковатая палка.
Неужели он еще не уходил с работы? Или вернулся? Что-нибудь позабыл да
вернулся -- с ним бывает... Или просто так, гулял по улицам, по морозцу,
увидел светящееся окно, непорядок...
Владимир Константинович Наместников опустился на стул подле рояля. Снял
шапку, расстегнул воротник.
-- Ну-ка, дай посмотрю...
Я покорно протянул лист.
Ведь он все равно знал, что я сочиняю музыку. И об опере знал. Он все
про нас знал, всю подноготную.
-- Хорал?
Его глаза скользнули по строчкам -- слева направо и в то же время сверху
вниз.
-- Мм-м-мм...
Он цедил звук носом. Первый голос. А теперь четвертый. Хорал был
шестиголосный.
-- М-да.
-- Плохо? -- напрямик спросил я.
-- Нет, почему же? Совсем неплохо. Во всяком случае, интересно...
Он еще раз въедливо стал изучать строки.
-- Только, видишь ли, друг мой... Это как-то распадается надвое: вот
левая рука, вот правая. Сразу видно, что ты сочинял на фортепьяно. А ведь
это совсем другая стихия! Хор... Ты должен был это услышать иначе. Ведь ты
сам пел в хоре.
Да, пел. Пел в хоре. Пел и без хора. Было когда-то.
Я сидел, опустив голову.
-- Да ты что приуныл? -- засмеялся Владимир Константинович. -- Грех
невелик И не с тобой одним этот грех. Вон у Скрябина в Первой симфонии не
получился хор -- нет, не получился. Поют, поют, а все не хор...
Я еще ниже склонил голову. Я терпеть не мог, когда богохульствовали.
Когда бранили Скрябина.
-- Вот в "Прометее" у него хор отлично сделан! -- сказал он, сжалившись
все-таки надо мной и над Скрябиным, -- А ведь я, Женя, видел его, слыхал
его -- Александра Николаевича... Да. В одиннадцатом году. Впервые играли
"Прометея", Кусевицкий дирижировал, а за роялем -- Скрябин, ма-аленький
такой... ну, сверху казалось: я на хорах сидел, студентом консерватории был
еще... Как он играл, брат ты мой, как играл! Ведь и звук у него был не
силен, не то что, скажем, у Рахманинова, а какое подавал форте -- мороз по
коже!..
Он рассказывал, наклонясь ко мне, и я отчетливо видел сеточку красных
жилок в его глазах. И сеточка эта густела, покуда он вспоминал.
Неужто он и впрямь слушал Скрябина? Неужто он так стар, наш старик?
-- Есть у тебя что-нибудь новенькое для фортепьяно? -- вдруг спросил он,
изменив тон. -- Ну-ка, выкладывай опус...
Я раскрыл портфель. Подал ему опус. Инвенцию, которую сочинил на прошлой
неделе. Мне самому она очень нравилась.
Владимир Константинович снова погрузился в чтение. Потом сказал:
-- М-да.
-- Что? Тоже плохо?
Я был в полном отчаянии.
-- А ты думаешь, я знаю?
-- Как то есть...
Он опять заговорщицки склонился ко мне.
-- Ты, значит, думаешь, что я все знаю? А вот и не знаю... Представь
себе. -- Он расстегнул еще одну пуговицу своей жаркой шубы, оттянул шарф.
-- Хор -- вот это я знаю. И как из вас, сорванцов, людей делать, -- тоже
знаю. Хотя, положим, не всегда удается... -- Директор задышал сердито.
Я тотчас догадался, что он имел в виду. У нас тут недавно один малый из
девятого класса напился водки. Купил бутылку водки и выпил. Для пробы. Но
я-то тут при чем?
-- Пойми меня правильно, Женя. То, что ты написал, уже слишком серьезно,
чтобы я мог судить: хорошо или плохо. Это уже не отметка -- проставлять в
дневник! Тут нужен другой судья... Знаешь, что? Сходи-ка ты к н_е_м_у.
Он не сказал, к кому. Но я понял, кого он имел в виду.
-- Да-да. К нему. Покажи, сыграй. Я тебе сейчас дам телефон...
Владимир Константинович, распахнув шубу, стал рыться в кармане. Но
остановился, передумал.
-- Нет, пожалуй. Не добьешься. Он ведь прячется -- ему тоже надо музыку
писать... Я позвоню сам.
Стоит ли говорить, что я пришел по указанному адресу на целый час
раньше, чем было мне назначено. Опоздание, таким образом, исключалось. Но и
являться в чужой дом прежде времени тоже как-то некультурно. Оставалось
ждать.
Я битый час околачивался во дворе этого дома, где жил композитор и где,
как я слыхал, проживали одни композиторы, чтобы им было поближе ходить друг
к другу в гости и чтобы их было полегче собирать на всякие там собрания.
Как видно, и дети, которые играли сейчас в этом дворе, были
композиторские дети.
Я целый час наблюдал за ними.
Они, например, вот до чего додумались. Там, напротив подъездов,
выстроились длинной шеренгой автомобили. Наверное, из-за того, что зима
выдалась очень холодная, владельцы сейчас на них не ездили. Попробуй
заведи. И эти машины были сплошь засыпаны снегом. Снег лежал толстым слоем
на крышах, а колеса утопали в плотных сугробах: это, надо полагать,
дворники накладывали, расчищая дорожки.
И вот целая шайка прилично одетых ребят занялась такой веселой игрой:
они с разбегу вскакивали на эти частные машины, карабкались на крыши, а
потом оттуда съезжали на заду, как со снежной горки, -- кто быстрей
съедет...
Правда, среди этих машин было несколько совершенно задрипанных "Побед",
"Москвичей" допотопного выпуска -- им и так уж пора было на свалку, и они
не вызывали у меня особой жалости. Но вот, например, с краю этого ряда
стояла "Волга". Она тоже была густо облеплена снегом, но даже из-под снега
было видно, что машина новехонькая, распоследней модели. Чудо, а не машина.
И вот с этой новехонькой, роскошной машины один за другим съезжали на заду
композиторские сынки...
Я до того возмутился, что хотел уж было шугануть их как следует,
разогнать и добавить по паре подзатыльников. Но передумал. Я вдруг
представил себе, как я их гоню, раздаю подзатыльники, а в это время на
каком-нибудь высоком этаже отворяется форточка, и оттуда высовывается
разгневанное лицо папаши: "Ты чего, бандит, моего мальчика трогаешь? Это
моя машина, и сын тоже мой. Пускай ребенок играет... Ты сам кто таков, а?..
Милиция! Где милиция?"
Нет уж, ну их к лешему. Мое дело -- сторона.
Сколько там натикало? Без пяти. Пора.
Я поднялся на лифте. Позвонил.
Дверь отворил он сам.
-- Прошу! Сердечно рад...
Мне даже показалось по его улыбке, что он и впрямь очень рад меня
видеть, своего старого знакомца. Что это он не из вежливости, а от всей
души.
-- Раздевайтесь... Вот сюда.
Я бы не преминул описать во всех подробностях квартиру, в которой жил
композитор. Кому не интересно? И меня самого, конечно, эти подробности
интересовали. Ведь я не знал, попаду ли сюда еще когда-нибудь.
Но я почти ничего не видел. Дело в том, что хозяин не стал водить меня
по всем комнатам и хвастаться: дескать, вот гостиная, вот спальня, а это у
нас столовая -- прошу, мол, к столу. Ничего такого, увы, не произошло.
Я видел только прихожую, где снимал пальто, а затем кабинет, куда он
меня провел. Да и в этом кабинете, признаться, я тоже ничего не увидел.
Кроме рояля. И кроме самого хозяина,
Я страшно, я дико волновался, Я отдавал себе отчет, какое значение для
всей моей будущей жизн