Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
му
вот приходится продавать такого замечательного и верного пса. Может, ему
некуда было его девать, может, этого паренька в армию призывали, а может,
он уезжал куда-нибудь, куда нельзя с собакой; или на него соседи заявили в
милицию, что собака лает, мешает смотреть телевизор; может, у него просто
не было денег, а деньги ему были позарез нужны -- скажем, мать заболела, --
и он решился пойти на эту самую крайнюю жертву, хотя и чувствовал, что это
очень некрасиво и даже подло.
В руке у парня был поводок, другой конец пристегнут к собачьему
ошейнику, но этот поводок провис, и хотя еще он как бы соединял их обоих,
но только для вида...
Собака и человек тоскливо смотрели в разные стороны.
А я, как зачарованный, смотрел на этого прекрасного пса.
-- Силен зверь, да? -- сказал Колька.
-- Да, -- сказал я. -- Интересно, как его звать?
-- Интересно, -- согласился Колька, -- Интересно, сколько стоит?
Он, недолго раздумывая, вразвалочку направился к стриженому парню и о
чем-то его спросил. Должно быть, как звать собаку или сколько стоит.
Но парень лишь покосился на него через плечо, сплюнул и произнес
какую-то короткую фразу. Мол, так и так. Мне не слышно было.
Обиженный Колька вернулся и, ухватив меня за рукав, повел прочь.
-- Дурак, -- сказал он про этого парня. -- Псих. Думает, я купить не
могу. А вот и могу.
-- Ну да... -- в свою очередь, усомнился я.
-- Могу. Не веришь?
Колька остановился, сторожко поглядел по сторонам, расстегнул какой-то
внутренний карман и вынул оттуда пачку денег.
Я прямо-таки глаза вылупил, узрев эту пачку.
-- Откуда? -- спрашиваю.
-- Оттуда, -- гордо усмехнулся Николай Иванович. -- Со стипендии. Целый
год копил.
Тем, которые учились в старших классах, действительно выплачивали
стипендию (у кого не было двоек и кто не сильно баловался на уроках), но
стипендия эта, как я знал, была невелика. И меня поразило, что Кольке
Бирюкову удалось сколотить с этой стипендии столь солидный капитал.
-- Так что, если захочу, могу купить собаку, -- сказал Колька. -- Хоть
эту, хоть любую.
-- Куда ты ее денешь? В общежитие с собакой не пустят.
-- Подумаешь, общежитие!.. Могу чью-нибудь дачу зимой сторожить --
вместе с собакой. А могу в поезд сесть и уехать ко всем чертям. Я теперь
все могу. У меня деньги есть.
-- Но тебе ведь еще учиться два года, -- попытался я его урезонить.
-- Учиться?..
Колька посмотрел на меня с явным сожалением. И сплюнул, как тот
стриженый парень.
-- А зачем?
-- Как зачем?
-- Ну зачем?..
Вот тебе и на. Как это зачем? Зачем, видите ли, учиться? Всем известно,
зачем. Все учатся.
Мы шли по скверу. Там были скамейки, сыроватые, правда. Колька сказал:
-- Давай присядем.
Мы присели.
-- Слушай, Женька... Ты только ничего такого не подумай. Ты, небось,
подумаешь, что это я со зла. А я не со зла, наоборот. Потому что мне не
нравится, когда маленьких обманывают.
-- А кто обманывает?
-- О_н_и.
-- Как обманывают?
-- Обманывают. Понимаешь, Женька, это такой разговор... -- Николай
Иванович поморщился, будто для него был неприятен и труден предстоящий
разговор. -- Это, понимаешь ли, взрослый разговор.
Я опустил голову пониже и приготовился слушать.
Что ж, взрослый так взрослый. Не привыкать. Мне и до этого приходилось
терпеть всякие разговоры, которые старшие ребята любят заводить с младшими.
И еще смеются при этом: вот, дескать, дурачки вы маленькие, ничего-то вы не
знаете... И такого тебе порасскажут, что потом тошно глядеть на белый свет.
Однако никто больше нам, мальчикам, ничего подобного либо взамен этого не
рассказывает. Вот и приходится самостоятельно просвещаться, узнавать друг
от друга.
Я не сомневался, что Колька расскажет мне сейчас какую-нибудь гадость.
Потому я и голову опустил и заранее щеки заслонил руками, чтобы не было
видно, если придется краснеть.
-- Ты знаешь, отчего мне запретили петь? Потому что мутация. А что такое
мутация? Знаешь? Не знаешь... Это когда пацаны становятся мужчинами. Вот
ты, например, еще не становишься, а я уже становлюсь.
Допустим.
-- И вот, когда бывает мутация, петь нельзя. Потому что ломается голос.
Очень долго ломается: целый год. Это вроде болезни. Только не от микробов,
а просто так -- закон природы... И если у тебя сейчас дискант, то потом,
после мутации, будет бас. А если альт, то будет тенор... Понял?
-- Ну? -- оживился я, отнимая ладони от щек.
Мне сделалось легче на душе. Я понял, что Колька не станет рассказывать
гадости.
-- Ну и что? Вот у тебя дискант и у меня дискант, значит, будут басы.
Очень даже прекрасно...
Я поднялся, выпятил живот, потешно изломал брови и затянул утробным
голосом:
-- У-ужас смер-р-р-рти сеял мой була-а-ат!..
Но Колька Бирюков посмотрел на меня с явным сожалением.
-- Не будет, -- жестко сказал он.
-- Чего не будет?
-- Ничего не будет. Не будет никакого голоса.
-- Как это не будет? Совсем?
-- Ну, останется, конечно... разговаривать. Тары-бары.
-- А петь?
-- А петь не будет.
-- А почему?
-- Так. Закон природы, -- повторил Николай Иванович. -- У меня,
например, не будет. Я это, понимаешь, чувствую. И у тебя, Женька, не
будет... Только ты не обижайся: я ведь с тобой честно, по-товарищески.
Чтобы ты заранее знал.
-- Ну, ладно, -- сказал я, подумав. -- А откуда же тогда берутся певцы?
Настоящие певцы, которые в опере поют и по радио. Откуда?
-- Чудик ты! Ведь они не с детства поют. У них потом, когда взрослыми
становятся, открывается голос. И уж это на всю жизнь. Но ты прикинь,
сколько их, настоящих голосов? На тысячу людей один, и то навряд. А нас в
училище -- всего двести. Так ты хочешь, чтобы каждый остался при голосе? Не
бывает этого, Женька. Закон природы. У нас, в старших классах, все
безголосые, ни у кого не осталось. Я дольше всех пел: у меня задержалась
мутация... А теперь и мне каюк.
-- Так-таки ни у кого не остается? -- Я недоверчиво покачал головой.
-- Почти ни у кого. Я только про одного парня знаю, что он вроде бы
сохранил голос, певцом стал. И то не из нашего училища, а из
ленинградского... Один на тысячу.
Один на тысячу!
Нет, я хорошо понимал своего друга Николая Бирюкова. Я сочувствовал ему.
Обидно, конечно: пел-пел, солировал в концертах, вот такущими буквами
фамилию печатали на афишах -- и на тебе. Такое каждому будет обидно...
И еще, догадался я, Кольке немного завидно, что теперь вместо него пою
я. И мне, а не ему хлопает публика. И даже цветы иногда преподносят.
На его месте я бы, наверное, тоже позавидовал.
А насчет того, что не у всех мальчиков сохраняются голоса, -- это
правда.
Я ведь нарочно притворился, будто не знаю. Я уже давно знал, что такое
мутация. Мне об этом еще во втором классе один малый поведал.
Один на тысячу? Ну, это он, Колька, просто загнул для красного словца.
Для страху. А хоть бы и один на тысячу! Мне-то известно, кто им окажется,
этот один на тысячу...
-- Гляди-ка, -- сказал Николай.
По переулку неторопливо шагал знакомый нам стриженый парень. А рядом с
ним, навострив уши, бряцая медалями, вышагивал черно-желтый громадный пес.
Шли прочь от рынка.
Значит, так и не удалось хозяину продать собаку. Должно быть, слишком
дорого запрашивал.
Как же он теперь, этот парень, обойдется без денег, которые ему позарез
нужны? Или если ему ехать в такие места, куда не берут с собаками? Если на
него соседи заявление в милицию подали? Вот ведь задача какая...
Однако мне показалось, что этот идущий по улице парень не слишком убит.
Лицо его было по-прежнему озабоченным. Но выражение отчаянной тоски вроде
бы исчезло из глаз, и потому у него был теперь уже не такой мрачный вид,
как тогда, когда он стоял у забора, а, наоборот, лицо парня было сейчас
ясным и добрым.
А этот могучий черно-желтый пес, сдержанно и послушно шагавший у его
ноги, вдруг ни с того ни с сего гавкнул во весь голос, вскочил на задние
лапы, а передние лапы положил хозяину на плечо и лизнул его в щеку розовым
длинным языком.
-- Надо же! -- восхитился Колька.
3
Меня вызвали к директору прямо с урока, с истории.
Недоумевая, зачем бы это, я подошел к высокой двери, постучал, вошел. И
остолбенел.
Вот тебя вызывают к директору, ты стучишься, входишь в знакомый кабинет.
Директор восседает за своим директорским письменным столом. А рядом, в
кресле, как ни в чем не бывало сидит Бетховен.
И ты поневоле впадаешь в столбняк.
А Бетховен, не замечая твоего появления, увлеченно рассказывает
директору:
-- ...ему нельзя было поручать пенальти -- он очень волновался. И
чересчур молод. Уж вы мне поверьте: одиннадцатиметровый должны бить
старички. Но этот мяч -- заложи он его -- оказался бы девятнадцатым, и он
стал бы лучшим бомбардиром сезона. Команда благородно пожертвовала ему
удар. Одиннадцать метров -- верняк! При ничейном счете!.. Но он, конечно
же, волновался. И отдал мяч прямо в руки Яшину...
Владимир Константинович слушал эту речь почтительно, но несколько
рассеянно. Во-первых, как я знаю, наш директор не очень интересовался
футболом и, может быть, даже не имел представления, кто такой Яшин.
Во-вторых, он в отличие от Бетховена уже заметил, что я стою в дверях.
-- Входи, -- сказал он и представил меня гостю: -- Это Женя Прохоров.
Женя, надеюсь...
Да, конечно, он мог вполне надеяться, что я, ученик хорового училища, не
осрамлюсь, не явлю своего невежества. Что я знаю композиторов, знаю
классиков хотя бы по портретам.
А в кресле сидел живой классик.
Еще с порога я узнал это худощавое и бледное лицо. Эти тонкие губы. Эти
волосы, ниспадающие на лоб.
И сейчас композитор протягивал мне руку.
-- Здравствуйте. Очень рад, -- сказал он. -- Я слышал вас в концерте.
Былина -- это неплохо. Да, неплохо...
Я потупился. Я не стал спорить с классиком. Неплохо, конечно.
-- Женя, -- сказал он, расстегивая "молнию" кожаной папки. -- Я написал
новую песню. Она называется "Песня-пеленг". Вы знаете, что такое пеленг?
-- Да. -- Я старательно откашлялся. -- Это...
-- Вот именно, -- подтвердил он. -- Это радиосигнал. Постоянный,
непрерывный. Когда ночью высоко в небе летит самолет, он должен все время
слышать сигнал с Земли, ему нужен пеленг, чтобы не сбиться с курса.
Понимаете?
-- Да.
-- Но здесь, помимо техники, важна символика. Хорошо, если таким
пеленгом будет песня. Советская песня. Ее должен петь мальчик. Я хочу,
чтобы ее пели вы.
Он протянул мне рукописные нотные листы.
-- Попробуем?
Он оглянулся. Но в директорском кабинете не было фортепьяно. В этом
кабинете стояла старинная фисгармония.
-- Мы можем спуститься в зал, -- предложил Владимир Константинович.
-- Нет, зачем же. -- Композитор быстро подошел к фисгармонии, приподнял
крышку, -- "Хофберг". Очень мило... Нет, это даже очень интересно.
Низко наклонясь, он разглядывал переключатели регистров. Потом сел, с
очевидным удовольствием тронул подошвами тугие педали мехов. Обратился ко
мне:
-- Так. Вы сумеете с листа?
-- Да, -- кивнул я, вглядываясь в нотные знаки и расчлененный на слоги
текст.
-- Попробуем, -- повторил он.
Задышали мехи старинной фисгармонии.
Медленно вращалась бобина, как бы с неохотой и скаредностью уступая
витки коричневой ленты другой, соседней бобине.
Динамики выдавали мощный и чистый звук.
Антенны,
антенны,
антенны,
Вы слышите голос Земли.
Антеи,
Антеи,
Антеи...
Я слушал свой голос. И едва узнавал его. Наверное, и самый чуткий
микрофон и самая дотошная запись все же чуточку меняют натуральное звучание
голоса. Однако голос этот мне нравился чрезвычайно. И нравилась песня.
Нравился слаженный, гибкий аккомпанемент оркестра -- ведь я еще никогда не
пел под такой аккомпанемент. И еще никогда в своей жизни не оказывался в
такой обстановке...
Вот как все было. Через два дня после того, как училище посетил
композитор, мне велели явиться в Дом звукозаписи. Опять же сняли с уроков
(во жизнь!), объяснили подробно, как добраться.
А добираться туда было не очень сложно. Выйти из училища, свернуть за
угол, перебежать Садовое кольцо, затем чуть левее, потом чуть правее -- и,
пожалуйста, улица Качалова, Дом звукозаписи. Совсем рядом. Вообще наше
хоровое училище на редкость удачно расположено. Тут все рядом, все в двух
шагах.
В назначенный час я подошел к дому на улице Качалова. В бюро пропусков
отыскали мою фамилию в длиннющем списке и выписали мне пропуск.
У двери стоял важный и строгий милиционер. Он взял из моих рук этот
пропуск, почитал, повертел, глянул на меня подозрительно, однако возражать
не осмелился -- ведь пропуск был в полном порядке, с печатью, -- и
пропустил меня. Даже честь отдал. Ну, то-то.
Я очутился в огромном зале, где кишмя кишел народ.
Бежали сотрудники, на ходу читая бумаги. Шли скрипачи и флейтисты с
изящными футлярами в руках. Контрабасист, согнувшись в три погибели, нес на
спине свой инструмент, будто небольшого китенка. Расхаживали женщины в
длинных, до полу, белых платьях, наверное, из хора, и я несколько удивился,
зачем же они так оделись, если по радио их все равно никто не увидит, а
только услышат; впрочем, униформа как-то дисциплинирует, это я знал по
себе.
Мне было велено явиться к двенадцати часам в первую студию. И я заявился
туда аккурат без пяти двенадцать.
Студия тоже была огромная. В ней сидел целый симфонический оркестр,
весело и сумбурно настраиваясь на зычное "ля" фагота.
У пульта уже стоял дирижер. Он встретил меня очень ласково, погладил по
головке, спросил, как звать. Я же его не спросил, постеснялся.
Прямо напротив оркестра в стене было широкое окно с двойным стеклом. И
там виднелась лысая голова, оседланная наушниками.
-- Начнем? Даю пробу, -- прогрохотал голос из динамика, висящего над
этим окном, и я понял, что команда выдана оттуда, из застекленной рубки, и
что подал ее лысый человек с наушниками, звукооператор...
Не стану пересказывать дальнейшие подробности. В общем, я благополучно
спел "Песню-пеленг". И сейчас в аппаратной медленно вращалась бобина:
Антеи,
Антеи,
Антеи...
Мы слушали запись: дирижер, лысый звукооператор и я.
Отзвучал последний такт.
-- Ну? -- обратился к звукооператору дирижер.
-- Нормально, -- сказал тот.
-- Да, вроде бы получилось, -- согласился дирижер. -- А что ты скажешь,
Женя? Тебе самому нравится?
Я весь съежился от смущения и не знал, что ответить. Ведь это я пел, а
не кто-нибудь другой. Не мог же я сам себя расхваливать. Тем более что мне
самому до чертиков понравилось, как я спел. Я попытался изобразить на своем
лице безразличие, однако вместо этого губы мои предательски расплылись в
счастливой улыбке, и я признался:
-- Да.
К счастью, в этот момент дверь аппаратной распахнулась, и вошли двое.
Мужчина и женщина.
-- Здравствуйте, -- сказал мужчина, и, еще не успев разглядеть лица, я
вздрогнул, услышав голос.
Это был голос Лемешева.
И это был Лемешев. Я тотчас узнал его. Сперва по голосу: такой уж это
особенный и неповторимый голос, что его сразу узнаешь, пусть даже по одному
лишь "здравствуйте". А потом узнал и в лицо. Хотя мне ни разу не выпадало
счастья своими глазами видеть Лемешева в концерте либо оперном спектакле,
зато я сто раз видел кинофильм "Музыкальная история", где Лемешев играет
шофера Петю Говоркова. Играет и поет. Мне очень нравится этот фильм, хотя
его сделали давным-давно, еще до войны, еще до моего рождения. С тех пор
прошло много лет. И, конечно, теперь Лемешев выглядел старше, чем в ту
пору, когда он играл шофера Петю Говоркова. Но был все так же красив.
Дирижер устремился навстречу вошедшим. Звукооператор почтительно
приподнялся со стула.
Лемешев кивнул мне, а его спутница погладила меня по головке. Меня
сегодня все почему-то гладили по головке.
Жаль, но я не знаю, кто была спутница Сергея Яковлевича. То есть она
была певицей и, как я вскоре убедился, прекрасной певицей. Однако ее
фамилии я до сих пор не знаю. А Лемешев называл ее Танечкой.
-- Начнем, пожалуй. Да, Танечка?
-- Да.
Они втроем направились в студию: Лемешев, Танечка и дирижер.
А мы с лысым звукооператором остались в аппаратной.
Я, разумеется, понимал, что мне пора уходить, что мне тут делать нечего,
что моя песенка спета -- и до свидания. Но мне ужас до чего хотелось
остаться.
-- Можно, я посижу? -- спросил я звукооператора.
-- Что ж, посиди, -- сказал он и, взглянув на меня, повторил с
назидательной интонацией: -- Посиди.
За широким двойным окном мне был виден просторный зал, был виден
симфонический оркестр, в котором, кажется, прибыло музыкантов. Был виден
дирижерский пульт. Были видны журавли-микрофоны, Был виден пюпитр, у
которого встали рядом Лемешев и Танечка. Сергей Яковлевич, церемонно
раскланявшись перед дамой, снял пиджак, повесил его на спинку стула,
оттянул книзу узел галстука, распахнул посвободней ворот рубашки. Все это
он проделал с видом человека, собирающегося взяться за тяжелую работу. Вот
разве лишь рукава не засучил.
-- Яков Насонович, пойдем без пробы, -- раздался в динамике голос
дирижера. -- Мы берем за основу вчерашнюю третью репетицию.
-- Хорошо. Я вас понял, -- ответил звукооператор.
Дирижер взметнул палочку.
Яков Насонович нажал кнопку.
Закружилась бобина. Это новый моток или тот же самый, на который чуть
раньше записали "Песню-пеленг"? Там еще оставалось много ленты... И отчего
это меня записали после первой же репетиции, а тут, оказывается, было целых
три, да еще вчера?..
Я приготовился слушать.
Но в аппаратной была полнейшая тишина. А между тем я видел сквозь
двойное окно плавные взмахи дирижерской палочки. И скрипачи, прильнув
щеками к декам, водили смычками. И виолончелисты, широко расставя колени,
склонив головы, глядели в ноты. И пальцы арфисток касались струн.
Но я ничего не слышал. Как если бы мне зажали уши. Как если бы это было
немое кино: люди бегают, разевают в крике рот, стреляют из пистолетов -- а
ни гу-гу...
Я заерзал на стуле.
Яков Насонович, не поворачивая головы, включил в гнездо еще один шнур и
протянул мне наушники, запасные, должно быть, -- сам-то он был тоже в
наушниках.
И как раз вовремя. Потому что уже кончилось оркестровое вступление. И
следом вступил женский -- нет, девичий нежный голос:
О-о, милый мой, ты песни соловьиной
Так испугался?..
А мужской -- нет, юношеский голос -- ответил:
То-о не соловей...
Это были Ромео и Джульетта.
Она, Джульетта, уверяла своего дружка, своего возлюбленного, что еще не
утро, что еще далеко до утра, что это всего лишь соловей, ночной певун,
сыплет трели в саду, на гранатном дереве... Нет, еще не утро. Еще не час
прощаться.
Но Ромео лучше своей подружки различал птичьи голоса. Он слышал, что это
не соловей, а жаворонок. И если жаворонок -- то, значит, уже утро. Свиданию
конец. По