Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
Дуся подай-принеси! А эти
две коровы знай себе полеживают. Мамаша совсем из спальни носу не кажет -
Дуся сказывала, жаба у ей. Да сама она жаба, вот что! Встань-ка в пять утра
доить, да за коромысло, да наколи дровишек, да в огороде постой внагибку с
пару часиков, - думать бы забыла про жабу. Клавдия ей так и сказала: дала
бы, сватья, старушке своей помереть спокойно! Неужто трудно самой картохи с
магазину принесть? Поди, не копать! Или же хворобину свою сгоняй, а то,
глянь, изблевалася вся без воздуха-то! И ведь вот, примечай, подлый народ:
ты же за ее заступаешься, за Дусю эту неблагодарную, и она же от тебя нос
воротит. Перестала с Клавдией кланяться - ни здрасьте, ни прощайте! Раз
такое дело - решила Клавдия отделиться. Чего меня обслуживать, чай, не
барыня. Попросила себе одну конфорочку, да полочку в холодильнике, да
краешек стола... Хотела-то как лучше.
И вот сидят раз с Данилкой, вечеряют. Картошки на сале нажарила, да рыбки к
ней - мойвы мороженой на постном масле. Тихо, спокойно... Так нет: ты
кушаешь, а ей непременно приспичит блевать за стенкой. Вот
кухня - и вот нужник, все слыхать, а эта будто аж кишки из себя вымучивает.
Клавдия, дурного не думая, сыну-то и накажи: шумнул бы, дескать,
благоверной, не похвалиться ли ей харчами у себя в комнате, над тазиком,
места, чай, хватит. Ну, может, и не стоило бы брюхатую бабу трясти, как
грушу, но ведь и он, согласись, не железный. Эта - в крик: мамочка!
Шкандыбает. За титьку держится, рот по-рыбьи разинула: извинись, сипит,
немедленно! Да где ж это видано, чтоб муж перед законной женой - да
извинялся? Бьет - значит любит - ай нет? И плюс Дуська мельтешится, как
ветряк, машет своими куриными лапками: да я, да мы, да милицию... Ну -
слегка только, самую малость толкнула ее Клавдия в плечико, старуха-то и
кувырнись башкой об плиту. А тут как раз профессор с работы: "Муся, Дуся!
Что это за вонь у вас? Вы же знаете, что мы с Раечкой не выносим рыбу!"
Цирк!
Илюшка вечером, через стенку слыхать, всех и завел, жиденок рыжий. Работать,
говорит, пойду, сниму комнату: или они - или я! Страсть обидно стало
Клавдии. Эх, взять ей сей же час - да уехать прочь, и Данюшку увезти. Да уж
больно жаль молодых-то, и внучонка охота дождаться! Такая, видать, уж ей
судьба: страдать через свое доброе сердце - мягкое, как валенок.
Той же ночью она велела сыну пойти к жене и помириться. Он это умел. А
наутро Дуся не встала, и Клавдия нажарила всем яишню - но к завтраку никто,
кроме Раи, не вышел. Да и ту, по правде говоря, стошнило. С головой, кстати,
у Дуси оказалось все в порядке - но зато перелом шейки бедра. Слегла старая
надолго. Ну а кому ж хозяйничать у этих безруких?
И покатилось, как под горку. Ишачила на них Клавдия, ишачила, но доброго
слова так и не дождалась. Вместо этого пригласил ее однажды профессор в свой
кабинет:
- Вы с кем говорили о моей частной практике?
- О чем-о чем?
- Видите ли, - мнется, - ко мне вчера приходил фининспектор...
Ну не чудны ли речи? Так свату и сказала: "Воля твоя, сват, а только
невдомек мне - ты, непосредственно, чего хошь? Говори прямо, не обижусь".
Зыркнул профессор - и прячет глаза свои бесстыжие!
- Ах, как неприятно... Я принимаю дома уже много лет, и ни разу не было у
меня осложнений с государством... И не зовите меня сватом, черт подери!
До Клавдии вдруг дошло. Делов-то! Вся парадная видит, как к профессору ходят
бабы, а иные еще охают в кабинете - на улице слыхать. Она и сказала
соседской Наташке в очереди - так, болтали, чтоб стоять веселей: наш-то,
поди, дамочек ковыряет, чтоб скинули, лучше б дочку свою ковырнул вовремя,
совсем душа из девки вон, страм смотреть...
И всякое лыко в строку. Пошила себе платьишко. А на беечку не хватило.
Понаведалась к Дусе: нет ли какого лоскутка? А в углу у ней тряпок -
видимо-невидимо. Взяла прямо сверху - обтрушенная такая портяночка - потонее
шелку. Разрезала, пристрочила. А вечером Илюшка прилип как банный лист: не
видели мой бантик? Да вдруг как уставился на ее обнову, да как заорет, будто
его режут: "Вот он, вот, что вы наделали!" Не бантик, стало быть, а батик,
тряпка писанная. Крашенка по-нашему. Илюшка-то теперь в зале столовой жил, а
весь его хлам валялся у Дуси. Тряпки пожалел! Ну не парень, а гриб ядовитый.
И что ты думаешь? Собрал, змей, портфельчик и в ту же ночь сбежал невесть
куда. Потом-то, спустя время, пришел попрощаться - перед отъездом на юга.
Устроился экскурсоводом, что ли, на берег Крыма. И для дыхалки, опять же,
хорошо. Вот грех говорить - а все ж таки еврей он и есть еврей. Без мыла
куда хошь влезет - скажи нет?
Да и Данилу пора было приставить к делу. Скоро семью кормить - а куда ж без
прописки? Профессор предлагал взять санитаром в больницу - да слаб Данюшка,
от крови мутит.
Раиса тем временем совсем перестала ноги таскать и на седьмом месяце скинула
без всякого аборта, да так, что едва не загнулась. Шибко переживал Даня.
Даже выпьет другой раз - жена все ж. И не углядела Клавдия - пристрастился
кровиночка к зеленому вину! Так другой раз загуляет - хоть святых выноси.
Однажды с похмелюги патлы себе поджег - чтоб, холера, как у Раисы были.
- А вот и мне приветик оставил. - Клавдия засучила рукав и предъявила три
параллельных запекшихся рубца, словно от кошачьей лапы. - Вилкой пропахал. В
рожу метил, да я закрылася... Поди, тосковал сильно. Райка-то с
отцом-матерью укатила по весне к Илюхе в Ялту, что ли. В общем, пора,
говорю, сваты дорогие, и мне в отпуск. Вот временно, значит, отдыхаю.
- А Данила-мастер так и будет там лютовать над этими кроликами? - злобно
спросил Батурин.
Клавдия зевнула.
- Зачем. Райка, слыхать, на развод подала. Суда ждем.
- Это какого же суда? - опытная Гришка нахмурилась. - Без детей в загсе
разводят!
- А площадь? Площадь-то делить кто будет? Вот то-то. Нам чужого не надо, а и
свое бережем. Ты не думай, я в контору-то эту ходила, как ее... Короце,
Данюшке теперь, как Дуся померла, положена пятая цасть. Полоо-ожена! -
Клавдия прижмурила хмельные глазки и лукаво погрозила пальцем.
Я смотрел на эту простую смекалистую женщину и думал о том, как повезло
Вайнтраубам, что на дворе нынче 73-й год, а не наоборот - 37-й. А то
припухать бы им всей компанией где-нибудь в Коми... Конечно, миролюбиво
рассуждал я, человек ищет, где лучше. И нередко за счет ближнего. Это
довольно распространенное явление, кто спорит. Но кое-чего мне было не
понять. Беспокоила, тяготила мою усталую душу одна вещь.
- А вот, извините, конечно, Клава... Вот просто интересно - за что вы их
так?
- Да ведь как же! - Клавдия сделалась вдруг строгой и совсем
трезвой. - Ты, к примеру сказать, крещеный?
- Ну я крещеный, - вмешался опять Батурин. - И что?
- А то, что все должно быть по справедливости. По нашему, по православному
закону - делиться надо. А кто сам не делится - не грешно и поучить.
Сейчас я уже не совсем молодой человек и убедился, что справедливость -
грабли исключительно коварные, и религия аккуратно обходит их стороной,
предпочитая трактовать о любви. Справедливость же как доктрина - плод,
конечно, убогого и голодного ума, который видит главное условие построения
Утопии в дележке. И называет ее для красоты - справедливостью. На самом же
деле никакой справедливости в природе нет, а есть одна любовь. (Как нет и
утопии, а есть вместо нее кое-где, наоборот, антиутопия.) Конечно,
несправедливо любить любовника больше, чем отца родного. И аналогично
несправедливо кормить проголодавшегося дитятю человечиной, если под руками
нет ничего другого. Однако повсеместно жизнь ставит нас перед разнообразными
фактами именно многоликой любви в ущерб справедливости. Да и что такое
"справедливость"? Заметьте: она неопределима! Справедливость - это... И все.
Это когда... Допустим, мы с Батуриным делимся с некой Клавдией нашей водкой.
Но разве мы поступаем так потому, что это - справедливо? Нет, просто наши
щенячьи души преисполнены любви к ближнему. И тем больнее наше разочарование
в нем.
Теперь я - взрослый, лысый человек и ненавижу болтовню о справедливости,
примерно как сладкое венгерское шампанское. А истоки этого непоправимого
рефлекса - там, в Доме колхозника на станции N.
Годы службы в Советской армии вытеснили из моей памяти и Клавдию Вырину, и
ее сына, и весь этот фестиваль паскудства. В стройбате, затерянном среди
комариных хлябей Вологодской области, мое человеколюбие подверглось куда
более циничным и жутким испытаниям. Муть о справедливости, которая еще
отчасти заволакивала мой мозг, была в первые же недели рассеяна старшиной
Хелемендиком и старослужащими Хабидуллиным, Хвостовым и Хопром. И лишь
сугубо философский склад ума позволил мне вылежать в лазарете с желудочным
кровотечением и сотрясением мозга и не удавиться перед выпиской. Я заглянул
в бездны, под очко налитые коричневой жижей столь зловонной, что глубину их
не представляется возможным измерить. Ну и так далее.
Окончив срочную службу и следуя в армейском грузовике до Вологды, где
предстояло мне сесть в скорый поезд "Вологодские кружева", я не пел с
дембелями песен Высоцкого и не испытывал радости. Одну чугунную усталость
ощущал я, и зрелое лето русского севера почти не касалось моих органов
чувств.
Как вдруг грузовик затормозил перед беленым домиком с дверью, заложенной
железной скобой, - захолустной чайной, и старшина Хелемендик затрусил
куда-то на зады заведения. А я обнаружил, что и улица, покрытая глубокой
мягкой пылью и поросшая по обочинам лопухами, и протяжно мекающие козы, что
холодно глядят на нас своими желтыми глазами, и чайная, и выкрашенное
гнусной убогой краской розовое строение неподалеку - мне хорошо знакомы.
Подоспевший старшина с бутылкой крикнул, что через полчаса - проходящий из
Мурманска, стоит минуту; кто спешит - вылезай! Я спрыгнул.
В дверях (все так же, на одной петле) Дома колхозника я столкнулся с
неприбранной бабой в бязевом халате. Она выплеснула с крыльца грязную воду
из ведра, шлепнула мне под ноги тряпку и буркнула: "Куды лезешь в сапожищах,
енерал, грязюку-тко оботри! Тебе ночевать али до кукушки? Дак кукушка не
обещаю, пойдет ли..." Я спросил дежурную. "Дак я дежурная и есть. Коли
ночевать - то у мене белье не стирано, а ежели до кукушки, дак она уж,
почитай, три дни не ходит, а ежели согласен без белья..."
- А что Клавдия Вырина - работает она теперь? Знаете ее?
- Дак знаю, кто ж ее не знает, змеюку. Съехала уж года полтора как. Домушку
свою продала и в город подалася.
- Да в какой же город-то?! - я терял терпение. - В Москву?
Видимо, идея о множественности городов была для бабы неожиданной, и она с
минуту глядела на меня в растерянности.
- Люди сказывали - в город... Може, и в Москву... Слышь, а ты не от ейного
ли сынка-то часом? А то зимой вот тоже наведывался один, Клавку спрашивал. В
ватнике, с чумоданчиком. Тоже с ночевой. Я говорю - белья-то, мол, нету, а
он - мы без белья привыкшие. Полез за деньгами - а денег-то, мамонька, пачка
вот такенная, и одни червонцы. И червонцем расплачивается - сдачу, говорит,
бери себе, красавица, а лучше за бутылкой-тка сбегай. Я к Ермиловне побегла,
а она меня и научи, что не с добра энти денжищи, не иначе - сиделый человек,
с зоны от Даньки, и хорошо, коли выпустили, а то и похуже быват.
- Похуже?
- Быват, бежалый человек... У нас тута часто бегають с лагерей. Дак ты не от
Даньки? Вот и я гляжу: солдат, - стало быть, не с зоны. Ой, а може, ты на
зоне конвоир, може, ищешь кого? Ох, Господи-сусе-христе... - Баба выпучила
глаза и закусила кулак: - Чо, Данька сбежал? Точно? Ай нет?
Махнул я рукой на бестолковую и пошел, взбивая пыль, на станцию за билетом.
- Эй, солдат! - закричала баба мне вслед. - Вспомнила я! Клавка, точно, в
Москву подалася! У Даньки на площади жила с им вместе! У снохи-то, слышь,
площадь отсудила и жила с им, покудова хлопчик по пьянке ее не порезал, мало
не до смерти!
Я ехал домой и плохо помню - с правой или с левой стороны светил мне месяц.
Мною владела сильная и уже знакомая мне дрянь, будто меня сунули мордой в
бездонную коричневую жижу. Я курил вонючие папиросы в вонючем тамбуре
вонючего плацкартного вагона, и такая смертельная тоска наваливалась сквозь
разбитое окно всей своей ночной тушей... Я не мог проглотить эту тоску и,
наверное, подавился бы ею - кабы на каком-то обугленном полустанке не
вскочил в мой вагон налегке веселый дембель Батурин и не угостил меня
хорошей болгарской сигареткой имени памятного сражения на перевале Шипка,
где русские солдаты в очередной и не последний раз доказали болгарским
братьям свою нерушимую дружбу.
Ах, шарабан мой - американка!
Нина Акулина продвигалась по жизни толчками, от конфликта к конфликту. При
почти коровьем миролюбии и повышенной тяге к стабильности авантюрность и
конфликтность ее жизни убивали Нину. После каждой стычки - сперва в школе,
девочкой-комсоргом, потом на работе, и с родителями, а затем с собственной
дочерью, с мужчинами - невообразимым количеством мужчин (невообразимо много
их было не то что в абсолютных величинах, но невообразимо много для такой
испепеляющей бразильской страсти, какую мы испытывали к каждому); после
прений на улице, в магазине, в метро и в общепите, после каждого мелкого
скандала, который мы переживали как Куликовскую битву, как Бородино и
Сталинград, после каждой ссоры и свары следовал распад нашей личности,
сборка же нам давалась пропорционально возрасту - все большей кровью. К
сорока пяти годам веселая и справедливая девочка-комсорг закоренела в
депрессивно-истероидном состоянии. Мужчин, да и вообще людей, склонных
считать это интересной экстравагантностью, - убывало. Верный Олег соблюдал
рутинное статус-кво в силу привычного чувства вины как перед Ниной, так и
перед женой и в своем безрезультатном искуплении все глубже погрязал в этом
адском курятнике.
Нокауты становились продолжительнее и, таким образом, реже и реже давали
импульсы толчкам, методом которых Нина совершала свой путь. То есть пока она
отлеживалась зубами к обоям в своих никому не интересных депрессиях, ее
психологическое время тормозило. Оно как бы ничего не вмещало, никаких
событий и информаций: организм Нины Акулиной практически не вступал во
взаимодействие с окружающей средой. Другими словами - не старел. Так что
выглядела она в целом неплохо, что ее, впрочем, тоже уже не радовало.
С чего все началось, допустим, сегодня? Эта негодяйка явилась из школы с
утвердившимся в последнее время выражением брезгливой скуки, а в ответ на
вопросы - такое, понимаете ли вы, обморочное закатывание глаз: ну, типа, еще
чего сморозишь?
- Может, прекратим, в конце концов, эти ужимки? - вот, собственно, и все,
что мать сказала.
- Может, ты прекратишь, в конце концов, ко мне цепляться? - огрызнулась эта
негодяйка, бросила куртку на пол и закончила аудиенцию. Из-под слабого
косяка вывалился небольшой кусок штукатурки.
- Она еще будет, дрянь, дверьми тут хлопать! - взревела Нина, влетев в
комнату к дочери, но не двигаясь дальше порога, как в клетке.
- Хватит на меня орать, понятно?! - крикнула в свою очередь, как обычно,
Лиза и затрясла кулачками возле красного хорошенького лица.
- Не смей так разговаривать с матерью, нахалка! Всю душу вынула своим
хамством! Слышать не могу твой базарный тон, хабалка!
Не-мо-гу-боль-ше-слы-шать, с ума схожу! Нарочно, нарочно же меня изводишь,
хочешь увидеть, где кончится мое терпение! В петлю, что ли, загоняешь, дрянь
такая, ты меня!!
Четырехстопный этот хорей привел Лизку в неописуемую ярость.
- Замолчи! Не ори! - завизжала она, и малиновые щеки сразу сделались мокрыми
от слез. - Это ты меня извела, то ласкаешь, то орешь, как ненормальная, кто
это выдержит?!
- Заткнись, истеричка!
- Вся в тебя!
Нина почувствовала, как ее накрывает красной волной бешенства, когда уже
ничего не соображаешь и не совладать с собой. Успела только запомнить, как
сиротским движением Лизка закрыла голову локтями. А как отдирала ее руки от
лица и не могла отодрать, как била по этим рукам, как вцепилась дочке в
плечи и трясла ее и как швырнула на диван, и откуда взялся вдруг Олег,
который гладил по лицу, профессионально поил противной теплой валерьянкой и
щупал пульс, - не помнила.
Нина тихо плакала, как всегда, охваченная мучительным горячим разбуханием в
носу. Гундосо бормотала: вы все, все хотите от меня избавиться... А вам ведь
очень будет без меня плохо...
- Дура ты моя... - вздыхает ей в шею Олег. Тут является зареванная Лиза и
включает телек.
"...состоялись сегодня в парламенте..." "Никогда не пустуют тысяча сто
семьдесят три спортивных сооружения..." "Клянусь, я убью негодяя!"
"...заявил в заключение Хасбулатов".
- Лиза, ради Бога...
- Лизочка, мама же просит!
- Но я только хочу посмотреть!
Олег выдернул шнур из розетки. "У себя дома командуйте!" - шалея от
храбрости, отомстила Лиза. "Потому что не понимаешь по-человечески!" Лиза
остановилась в дверях. Ужасная и острая, "как лезвие бритвы", фраза
сложилась в ее начитанной голове. Лицо загорелось, под мышками вспотело от
жаркого волнения, и струйка пробежала между лопаток. Лиза сцепила руки за
спиной, выгнув влажные ладошки, и уставилась в потолок:
- А вы на меня не орите-ка. На меня родной отец и то не орал, понятно?
И пошла, шаркая - вот именно, нагло шаркая, к себе в комнату.
- Видал? - Нина даже плакать перестала. И закричала в закрытую дверь: - Да
ты его видела, отца-то родного, идиотка?!
Каждый раз после изнурительных турниров с дочерью, в последнее время
ежедневных и почти что ежечасных, бедная Нина вспоминала одно и то же - и
опять же точила слезу, на сей раз от нестерпимой трогательности
воспоминания.
В издательском пансионате, куда ездили со скидкой на выходные, она, Нина
Акулина, молодая тридцатитрехлетняя мать-одиночка, шагает на лыжах по белой,
разрезанной сахарной лыжнею просеке. Сверху время от времени мягко
обваливаются с веток рассыпчатые излишки снега, а сзади то и дело
опрокидывается в снег Лизка, кулем с санок, прицепленных к одной из лыжных
палок. Лизка тяжелая, разгонять санки с каждым разом труднее. Рваное это
движение толчками, как, собственно, и вся дискретная Нинина жизнь, не
приносит спортивной матери-одиночке, любительнице пеших прогулок и природы -
в общем-то никакого удовольствия. Лизка валится и валится в снег и ревет уже
не переставая, вся мокрая с головы до ног, и вот, наконец, кольцевая лыжня
заруливает в ворота пансионата. Бросив лыжи на крыльце, Нина скачет через
две ступеньки и на ходу рассупонивает орущую Лизку. А там, в теплом номере,
сидит за письменным столом некий мало кому приметный умник, угловатый
гражданин с будничными глазами и завораживающей грамотностью речи.
Изумленное Нинино к нему внимание было в свое время разбужено тем, что из
плавного течения этого вербального совершенства вдруг вывинтилось против
часовой стрелки и варварски екнуло словечко "звонит" с барачным ударением на
первом слоге. Ах, Гриша, востряковская спора, лютый маргинал из
потомственных скорняков, редактор научно-популярной серии, допустим,
"Загадки дедушки Пи"... Как и большинство Нининых селезней, он был женат,
имел некоторых детей и, разумеется, на дополнительного ребенка не
ориентировался. И эти считанные дни, которые они втроем провели в пансионате
"Березка", где не требовали паспортов и как бы дружелюбно
покровительствовали их стихийной семье, были для Нины счастливейшими
проекциями "очага" - теплого и сытного в своей холщовой двухмерной скудости,
как для Буратино, благодарного бомжонка. Лизка, всхлипывая, уснула, и воздух
деревянной лачужки пропитался таким немецким уютом, такое счастливое
оцепенение сковало лежащих по соседству, перепутавших, где чьи ноги, руки,
пальцы, волосы, борода, - что проспали ужин. Проснулись посреди ночи, от
котеночьего плача. Лизка хныкала с закрытыми глазами, раскаленная, как
маленький утюжок.
Каждый раз, вспоминая, Нина снова трогала рукой тот нежный жарок, словно
гладишь живую курицу, то мягкое трехлетнее тельце, крошечные влажные
ладошки... Ну и дальше конспективно: не провожал; тугой кокон, о