Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
ить! Скотина! Самого маленького, малюсенького
такого окурка, бычка обслюнявленного, и того старой женщине пожалел! Морда!
- Она хватала Вобликова красными мокрыми руками, она тащила его в кладовку
без окон, кричала: - Вот смотри! Видел? Видел?
Вобликов вырывался, ненавидел себя в тот момент, боялся быть застигнутым
врасплох, как если бы он уединялся у зеркала, созерцая себя, страшился
признания самому себе в том, что красные, вареные-перевареные мокрые руки
посудомойки могут доставить ему неведомое удовольствие.
Из зала уже кричали: "Дежурный, где чай?"
В столовой всегда ели холодными мокрыми ложками, поданными на раздаче в
тазу, хотя многие, в основном старшеклассники, доставали собственные приборы
из карманов или из-за голенищ сапог (у кого они были). В этом случае ложки,
как правило, были заточены вкруг - "Смотри рот не порежь!".
После завтрака проходили построение на плацу и развод в классы или
мастерские.
Содержимое чана с надписью "отходы" двинулось в обратном направлении, снег
залепил глаза. Серега размахнулся и пустил кулак куда-то в темноту,
наудалую, потом еще и еще. Вобликов упал на асфальт, закрывая лицо руками,
что-то кричал, корчился.
Чан перевернулся, и сразу же запахло какой-то дрянью.
- Что здесь происходит?
Серега обернулся, ему было жарко, шапка упала в снег, кулаки были
окровавлены, пот заливал глаза.
- Я спрашиваю, что здесь происходит? - В дверях столовки стоял Борис
Платонович, директор интерната.
- Да вот, дисциплину нарушает.
Рассказывали, что вчера на поминках Лиды Черножуковой Серегу откачивали под
рукомойником и до общежития еле дотащили.
- Немедленно прекратите!
Борис Платонович постоял еще несколько минут в дверях, затем, почувствовав
холод, быстро повернулся и вошел в натопленный коридор. Здесь он остановился
и как бы улыбнулся сам себе... вспоминал весну, День Победы.
...в начале мая, когда просыхали подъездные пути и дороги освобождались от
спускавшихся с холмов мутных потоков желтой жидкой глины, когда в лесу еще
лежал снег, черный от сухой хвои и гнилой травы, когда болото Чижкомох по
утрам курилось зеленым паром (может быть, и дымом) и всплывали оттаявшие
черенки лопат, кирзовые бесформенные ботинки, грязно-оранжевые путейские
спецовки, затопленные при торфяных разработках, и деревья падали с
оглушительным треском, рвали телеграфные провода в сторону кирпичного
завода, и паром открывал навигацию, хотя у берега в кустах еще плавали куски
льда, и до лесоучастков можно было добраться уже не только на вездеходе,
Борис Платонович приезжал в интернат на мотоцикле, на "Урале"...
Борис Платонович жил рядом с бывшим Сытным рынком.
Сытный рынок - это торговые ряды конца века с большими деревянными
козырьками, каменными подоконниками и разбитыми колесами взвозами для
продуктовых подвод.
Борис Платонович выкатывал свой мотоцикл из сарая, где тот стоял всю осень и
зиму, и катил его по доскам к воротам. Хотя раньше, когда был молодой,
катался на мотоцикле и зимой: надевал старое отцовское кожаное пальто,
шерстяную кепку и очки.
Борис Платонович толкал мотоцикл. Толкал. Заводил мотор. Гудел, гудел.
Глохло. Опять заводил.
Ему приходилось сначала ехать вдоль длинной штукатуренной стены, на которой
еще сохранились стальные кольца и крюки-тяги. Потом мимо складов ящиков,
потом по улице Плеханова, с нее на Красную переезжал, площадь Победы,
Расстанная, затем срезал по Витебскому переулку мимо двухэтажных жилых
бараков.
Борис Платонович выезжал на зады квартала и ехал в интернат, туда, где
виднелась полуразрушенная колокольня, черной корягой торчавшая в небо.
Мимо двухэтажных бревенчатых бараков, разгороженных печными трубами и
фанерными ширмами.
Когда еще Лида была маленькой девочкой, Фамарь Никитична часто говорила ей:
"Не будешь меня слушаться, отдам Платонычу в интернат, где холодный подвал с
мышами, вон, вон он на мотоцикле едет!" То же самое потом слышал и Женечка:
"Не будешь меня слушаться... вон, вон он на мотоцикле едет!"
Женя смотрел тогда в окно веранды, что была пересвечена солнцем, дымившимся
пылью и паутиной, и действительно там шел праздник Девятого мая, украшенный
флагами, играла музыка. В тот день, по обыкновению, Афанасьевич впервые в
сезоне запускал свежевыкрашенные карусели, и Борис Платонович пылил на
мотоцикле по Витебскому переулку по направлению к интернату. Борис
Платонович совсем не был страшным и совершенно не подходил на роль пугала.
"Что ты там торчишь у окна, ну-ка немедленно отойди и займись делом!" -
доносился с кухни крик бабки.
Женя не шевелился. У Бориса Платоновича на груди были медали.
Шел праздник Девятого мая: в воздухе разносился гул моторов, на аэродроме
происходило наблюдение воздушного боя, разумеется, показательного, коего
устроители, задрав головы, переговаривались, восхищались, спасая свои глаза
сложенными козырьком ладонями.
- Ах, праздник Девятого мая, Девятого мая, что каждую весну, говорю, каждую
весну наступает. Ведь, понимаешь, у нас другого-то праздника и нет.
- Это точно.
- Что наблюдаем, товарищи? - Борис Платонович глушит двигатель, слезает с
мотоцикла, поправляет пиджак.
- Здравия желаем, Борис Платоныч, с праздничком! Вот, так сказать, воздушный
бой обозреваем, наших, так сказать, соколов.
- Дело хорошее.- Борис Платонович задирает голову к небу и долго молчит.
К празднику приурочены крашеная бумага, фанерные щиты с надписями,
газированная вода, пиво, чай, духовой оркестр.
- Есть попадание! - Борис Платонович как бы улыбается сам себе.
Самолет противника с воем проносится над самыми головами зрителей, оставляя
за собой густой след дыма, качается, от него отваливаются какие-то куски.
Потом он приподнимается, заходит над лесом и, нырнув за макушки деревьев,
исчезает.
- Сейчас баки примутся.- Борис Платонович садится на мотоцикл и начинает
заводить его.
Так оно и случается: раздается густой, гулкий взрыв, который окрашивает
бледное мерцающее небо бурым вонючим дымом. Огненная струя поднимается все
выше и выше...
Серега поднял шапку и отряхнул ее от снега. Борис Платонович уже ушел и
закрыл за собой дверь. Вобликов все еще валялся на земле, выл, закрывал
разбитое в кровь лицо.
- Встать! Два наряда на службу вне очереди!
Серега напялил шапку на голову, достал сигарету, закурил.
- Я сказал - встать!
Вобликов поволок чан за здание столовки, там находилась выгребная яма -
затишье, пустынно, можно долго сидеть на сваленных тут досках, смотреть на
дымящееся содержимое опорожненного чана и вытирать разбитое лицо рукавом
грязной телогрейки.
Женя довольно хорошо знал Серегу - последний год он часто заходил к ним в
дом, разговаривал с дедом, слушал радио, рассказывал об интернате, пил чай с
матерью на кухне.
...Женя скорчился, поджал колени к подбородку, чтобы было не так холодно, не
так страшно, чтобы все не так было. Отвернулся к стене и закрыл глаза, а
Фамарь Никитична запирала Лиду в комнате, освещенной зеленоватым дымом
перламутрового, давно заброшенного и заросшего ряской водоема, и, может
быть, впервые в доме становилось тихо и можно было спокойно смотреть туда. А
что "там"? Туда, где существовали аллея, скамейки, дощатый крашеный забор
без щелей, кровать, спеленатая набивным одеялом, перепаханная кривая дорога
к краю леса, часть поля и рыжие песочные горы на глиняных разработках,
видимые по касательной к плоскости пыльного, покрытого мушиными трупами
подоконника. А еще дальше, в воображении - существование целого кладбища,
разумеется, игрушечного: кресты из спичек, ограды из клееных коробков,
свежая земля, размятая пальцем, и резиновые трубы-кишки, из которых на
кафельные столы льется горячая вода.
Старые маленькие старательные девочки хоронили тут своих любимых голеньких
куколок - целлулоидных-целомудренных, обряжали их в дырявые войлочные
подстилки, пеленали и... в добрый путь!
В добрый путь!
Женя смотрел на них...
"Интернатовские встречали его усмешками, жевали спички, сплевывали,
презрительно приговаривая:
- Ну, тебе сейчас будет.
Серега мутно-тупо наблюдал за строем:
- Равняйсь, смирно, к перекличке готовьсь!..
Интернатовские выходили из столовки после завтрака, ковырялись в зубах,
закуривали, лениво переругивались.
Горели фонари, но лиц-то не разглядеть.
- Ты где, пап, а?
- Какой я тебе "пап"?
Интернатовские дружно заржали, как-то по-свойски, по-домашнему, без должной
угрюмости, притопывая по обледеневшему асфальту, пропуская поземку.
- Отставить!
- Это же я, твой сын, Женечка Черножуков!
- Не знаю я никакую Женечку, понял?
Как это было мучительно переносить, лучше бы его они всей своей кучей-сворой
били, но не унижали смехом, молчанием ли, перенося срам слов и жестов в
выразительность бесстыжих взглядов - от первого ко второму, от второго к
третьему, а там и до указующего перста недалеко, или, как говорил дедушка
Женечки: "Недалече... Да, недалече тут до лесопункта, верст пять будет".
"Благое молчание". Благое молчание?
Серега почесал ухо.
- Ну, чео-о уставился? - И улыбнулся: - Забоялся, штоль? Не боись, пацан.- И
засвистел, и зашатался высохшим стеблем на пронзительном ветру".
Вообще-то в этих краях постоянно дуют ветры: летом - раскачивая сосны и
поднимая песок, зимой - путаясь в снегу, блуждая в снегу, создавая заносы,
сугробы, ледники, горы до небес.
И вдруг стало известно, ну, буквально всем стало известно, даже за пределами
интерната, даже в мастерских и на кирпичном заводе, что Серега напал на
дежурного, выносившего из столовки чан с помоями, на ушастого придурка
Вобликова. Это наверняка была истерика, припадок в том смысле, что внезапно
произошел, ведь раньше за ним такого не замечали, хотя выпивал, конечно,
истерика морозного утра и сухих мглистых сумерек вечера, потому как не было
сил больше терпеть эти скандалы, эти звуки - капель из крана, шепота, этого
плача и нищеты, этих праздников и похорон, этого ада кромешного, в который
попал, сам того не желая, этого сарая без крыши, этого нефтяного ежедневного
чая, этих пьяных голосов за стеной, этого старушечьего воя...
Ведь они не прекращали выть с тех пор, как вернулись с кладбища,- сначала от
голода, потом от обиды, а теперь у них пучило животы. Икота замучила.
6. Лида
Кажется, прекратились судороги.
Сумерки эмалевые, выцветшие миниатюры в летописи - заглавные буквицы, увитые
виноградом и змеями, сухая кора и летний кинотеатр в поселке.
Женя проснулся, встал и почувствовал себя прозрачным, промытым совершенно,
только что покинувшим серебряную купель и необычайно легким.
Женя воображал, что раскачивается на качелях с удовольствием, смотрит по
сторонам, недоумевает: почему же эта буквица "П", увитая проволокой и
плющом, столь напоминает лобное место? Голгофу? Например, каждое Божье утро
просыпается, и каждое Божье утро - напоминание о Казни!
"Казань, Уфа, Ораниенбаум, Рай-Семеновское, Остафьево - "оставь его",
Пюхтицы, Иыхве - язык можно сломать во рту".
Во рту, а полный рот-то, набитый тополиной ватой, сахарной ватой. Из
переполненного рта можно и кадить нагретым духом, песком, ветром, можно и
просто дуть окрест, оставляя на стекле матовые пятна.
Женя воображал, что заново учится ходить, хотя постоянно ловил себя на том,
что все же умеет это делать, противоестественно кривил стопы и коротил шаги.
Нет, нет - умеет, однако, соразмерить свой шаг с пространством комнаты,
кухни, коридора.
За неделю болезни, когда Фамарь Никитична не позволяла ему вставать с
кровати, даже после того, как спала температура, Женя вдруг ощутил себя
таким уютным, самодостаточным, необходимым самому себе в этой столь
прихотливо свалявшейся норе из одеяла и множества разноцветных подушек.
Конечно, слабость еще давала о себе знать, особенно по утрам, когда дед
приносил к кровати банный помятый тазик с водой для мытья, мыло в
пластмассовой мыльнице-кувуклии и полотенце через плечо.
Дед садился на табуретку и терпеливо ждал благорасположения внука - как
будто так было всегда! Да так было всегда! Так будет всегда!
После завтрака Женя разрешал себе несколько прогуляться по коридору до двери
и обратно. До первой приятно-ноющей усталости.
Теперь встречи с отцом, проводившим отныне ночи в пустующей комнате на
первом этаже - спать в сарае было уже невозможно,- стали даже занимать
Женечку. Ведь он признавался себе в том, что ждет этих встреч - таких
никудышных, таких никудышных.
Отец и сын молча сидели в коридоре у топки печи до тех пор, пока Фамарь,
застигнув их в уединении, с криком не выгоняла внука обратно в залу, где
"потеплей будет", со сквозняка. Отец только улыбался, мол, "что поделаешь,
надо так надо", но получалось у него как-то грустно, беспомощно, прощание
получалось грустно у него. Жене становилось обидно в ту минуту, он начинал
злиться на отца: почему он молчит? Почему не отвечает бабке? Боится?
Уходил в комнату, ложился на кровать поверх одеяла, поворачивался лицом к
стене, закрывал глаза, забавляясь томлением, собственной беспомощностью,
слабостью, жалел себя, издавал какие-то бессмысленные звуки Азии, узких
улочек и расставленных лохматых сетей в солончаках - заунывные песни,
"папкины песни", потом закрывал глаза.
Потом открывал глаза - на противоположной стене висело радио. Это было
трофейное радио, светящееся ограненным стеклом и керамическими клавишами
настройки, фанерный ящик, обтянутый колючим суровьем, собственно
мануфактура, маленький свечной завод со своими голосами и приводными
ремнями, шитье крестом. Кажется, дед рассказывал Женечке, как нашел это
радио в каком-то разрушенном доме в Кенигсберге, что дымился развороченной
помойкой, и взял его себе, правда, пришлось немного потрудиться, в том
смысле, что что-то там перепаял, провода заменил, стекло и медную сетку
динамика зубным порошком начистил.
В комнате было тихо, словно в плену устоявшихся запахов лекарств и трав,
веток и листьев, кореньев и ссохшихся, морщинистых плодов шиповника, что
плавали в стакане с горячей водой. На полу лежали чешуйки ореховой скорлупы,
прозрачные золотистые семена кедра, перепонки или маленькие еловые деревья -
маленькие копии деревьев, которые с хрустом распрямлялись, высыхая. Еще
фанерный ящик, стоявший на шкафу, окружали остро срезанные ветки терна и
обожравшаяся трупным теплом и кирпичной непроточной водой прошлогодняя
верба. Женя вспоминал Вербное воскресенье, о котором всегда напоминал
фаянсовый мох на разбухших от сырости досках забора. Вкруг
ящика-дома-обители-кельи-склепа-пустыни-гроба стояли черные башни просохших
дров напоминанием средневекового города, по улицам которого можно было
ходить, постоянно плутая, но нечувствительно, совершенно нечувствительно,
отыскивать теряющиеся в темноте лестницы и двери, трогая медные вертушки
звонков.
Женя трогал языком и губами горячие, вернее, дымившиеся, красные ягоды
шиповника, их можно было прокусывать, выискивая тягучий сок и самое мякоть.
Вечером Женя вышел немного погулять во двор.
"На свежий воздух" - Фамарь Никитична так говорила. Она долго одевала внука,
кутала со всевозможным старанием: это, чтобы ноги не промокли, это, чтобы
спина была в тепле, это, чтобы шею не надуло, а это, чтобы холодного воздуху
не надышаться с непривычки.
Женя медленно спустился по лестнице, от которой уже успел отвыкнуть за время
болезни. Она ему показалась чрезмерно узкой, а перила, лишенные привычной
заботливости, выглядели со своим блеском в темноте заваленными и скрипучими,
целым заваленным трещащим городом, тем же Кенигсбергом после войны, той же
Калугойдва.
Скрипучие, светящиеся во мгле перила...
Женя вышел на улицу. С карьера доносился лай собак, ветер, как ни странно,
отсутствовал. Крыльцо, деревянная приступка и дорожка к воротам хранили
воспоминания. Воспоминания о Лиде - разбросанными и уже почти лысыми,
ободранными еловыми ветками. Воспоминания и об отце Женечки с воем, с
ветром, с духом, что скрипел, дудел, шумел, чтобы не сказать, разорялся в
заброшенном дровяном сарае с проваленной крышей. Вот.
Вот этот огород, вот - вода, замерзшая в бочке, вот этот город-городок.
Было тихо.
Ведь сумерки только начинали спускаться с низкого неба. Да и небо было
выкрашено полосами: пока крепкий матовый сердолик Коктебеля чешется о
красное, белые паровые пути-линии на востоке грядут в клубах ладана и
фиолетовый дым исходит слоистым треснутым халцедоном, а красное медленно
угасает - гаснет, неотвратимо притом.
Итак, кровяное медленно угасает в базальтовой темноте гор, предгорий,
холмов, горовосходных холмов, покрытых лесами, а в нашем случае - рваными
тяжелыми облаками холода. Льда.
Значит, завтра будет морозно.
Значит, солнце будет погружаться в стекло снега, оставляя за собой
вертикальный оранжевый столп углей.
Так вот, значит, завтра будет морозно, и карьерный паром, эта ржавая сварная
лоханка, в каких, как правило, с полей свозят навозные кучи и глину по
дренажным путям, еще крепче вмерзнет в грязный, щербатый лед у дебаркадера.
Значит, снова придется ковырять ломом заиндевевшее очко в сортире: "Но
ничего, это даже хорошо!" - приговаривая.
Женя прошелся по огороду до сарая, вернулся. Показалось столь недостаточным
даже для самой избыточной, болезненной, неврастенической мнительности его:
"Ведь ты мучим различными думами, страхами, страстями, наконец... да и
немного горчит на вкус, бок побаливает, пугает воспоминание о головной
боли". Открыл калитку на улицу.
Женя открыл калитку на улицу. Фонари только что включили, и они неровно
мерцали, разгораясь в полную силу.
Ранней весной, где-то в начале марта, Лида - мать Женечки - выбиралась в
Калугудва.
Снег тогда становился мягким, рыхлым. Дул теплый ветер, бешено терзая серую
мглу - сонную, устоявшуюся, прокисшую за долгие зимние месяцы. Кое-где уже
проглядывала земля со своими помятыми, свалявшимися клочьями-волосами
перегнившей травы, клонились кустарники долу, на деревьях находили свое
последнее отдохновение улетевшие тряпки со старой чугунной фабрики "Зингер и
Гершензон".
Март - в понимании отвратительной погоды, мокрого колючего снега и
ветра-первоотца.
Март - нахождение последнего отдохновения: как хорошо тут! Как славно! Столь
пустынно, сколь и одиноко!
Март - прелести известны, хорошо известны всякому.
Женя поцеловал руку отцу Мелхиседеку и погладил его по лицу - спящего, а он
задергал головой, зарычал, но не проснулся.
Не просыпался и пастух, и стадо разбредалось в эти часы сна, пожирая молодые
побеги клевера и травы-кислицы, ломая себя в волчьих ямах, погрязая в чаще
леса, становясь легкой добычей одичавших собак.
Значительную опасность в начале марта представляла только что вскрывшаяся
ото льда теплая река сточных вод, потоков, каналов, проток, которая
разрывала мосты-лавы и заборы по берегам, подмывала и обрушивала целые
песочные, земляные, глиняные уступы-города. Тут же - лодки, слепленные
гудронной смолой, бревна сплавного леса, вырвавшиеся из мрачного,
заброшенного централа-биржи в районе Высоковской Запани, полузатопленные
лесовозы, трелевочные трактора, погрузчики, вросшие в прибрежный ил
буксировочные тросы и ржавые цепи, что казались совершенно неподъемными.
Лида.
Она надевала старые дедовы военные ботинки поверх сапог, потому как сапоги
промокали, и отправлялась на станцию.
В Калугедва Лида останавливалась у дальней родственницы со стороны матери -
Анны Исаевны Лавровой. Анна Исаевна жила в центре города в коммунальной
квартире одна, была глуха к тому же совершенно. Лида писала ей записки на
огрызках бумаги, а Анна Исаевна сначала долго искала очки, потом долго
пристраивала их на своем неподвижном, малоприметном, едва различимом в
оконных зарослях алоэ, неведомом ей самой лице, по крайней мере ей
казавшемся постоянно бледным. Затем медленно читала записку, не понимала
букв, слов, смысла, кажется, тоже не понимала, молча кивала Лидии в ответ
после всего этого, зажигала свет в прихожей. Проходило минут двадцать, если
не полчаса.
Вообще-то Анна Исаевна ждала гостинцев, а Лида говорила ей очень громко,
хотя прекрасно понимала про себя, что старуха все равно ничего не слышит,
хоть ты ором ори, хоть ты шепотом ш
Страницы:
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -