Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
ько лет продукты распределялись по карточкам. Немецкие
дети не состояли нигде на учете, вообще не замечались, будто
они не существуют, и, естественно, нормированного
продовольствия они не получали. Но как-то жили. Значит,
кормились подаяниями и подворовывали. Иначе бы вымерли до
единого. Была еще одна возможность продержаться, не умереть с
голоду. Проституция. Торговля своим телом. Детским, еще не
созревшим телом.
Маленькие, худенькие девочки с немытыми личиками, на
которых бледность проступала даже через многодневную грязь,
теснились у подъездов ресторанов, разбегаясь по соседним
дворам при виде милиционера, и снова собираясь стайками, как
только опасность миновала. С детской непосредственностью они
пытались подражать взрослым женщинам в своих попытках привлечь
внимание мужчин. Надевали на головы какие-то чудовищные мятые
шляпки, подобранные на помойках, шейки кутали в лоскутья
меховых воротников и манжетов, споротых с тряпья, и даже
красили губы. Ярко, кричаще. Более жалкое и страшное зрелище
трудно было придумать. И тем не менее их упорно не замечали.
Не хотели замечать. Не до немецких детей было разоренному
войной городу, из одной оккупации попавшему в другую.
Девочки выходили из своих нор к ресторанам на промысел с
наступлением темноты. Офицеры были их почти единственными
клиентами, потому что чаще всего пребывали в сильном опьянении
и оттого были весьма неразборчивы, но зато щедры.
- Пан официр, - на какой-то жуткой смеси языков
обращались они к нему с жалкой улыбкой на накрашенных детских
губках.
Слово "офицер" они произносили по-немецки, а "господин"
по-польски. По-литовски "господин" не "пан", а "понас". Они не
знали ни одного языка.
И когда офицер кивал, что означало "идем со мной",
девочка устремлялась вслед за ним к освещенному входу мимо
строгого усатого швейцара, который в таких случаях не
отваживался преградить ей дорогу.
В ресторане она ела, давясь, как можно больше, впрок, про
запас, а также рассовывала по карманам куски мяса и колбасы,
ломти хлеба, надкусанные пирожные. Это она утаивала для
братишек, которые ждали с голодным нетерпением ее возвращения
в ближних подъездах.
С оркестровой эстрады поверх мехов своего аккордеона
оглядывал я зал и всегда примечал в нем двух-трех немецких
воробышков, с волчьим аппетитом голодных детей подъедающих
все, что приносил официант, и при этом не забывая кокетливо
улыбаться своим пьяным благодетелям в погонах, точь-в-точь как
это делали взрослые проститутки. Я играл привычные мелодии
нашего репертуара, а мысли мои все возвращались к этим детям.
Я не мог оставаться равнодушным к их судьбе. Они были одного
со мной племени - сироты войны. Они голодали, как голодал я
совсем недавно. Они были бесприютны, каким был я, когда брел
один по Каунасу и не знал, куда приткнуться, пока не добрел до
нашего дома, некогда бывшего нашим, и единственным существом,
узнавшим меня и обрадовавшимся мне, был наш дворовый пес, уже
тоже имевший новых хозяев.
Но эти дети были немцами. Детьми тех самых людей,
лишивших меня матери и увезших мою младшую сестренку Лию
неизвестно куда, чтобы выкачать из нее всю кровь до капельки и
перелить эту кровь своим раненым солдатам.
Когда я заговаривал с кем-нибудь об этих детях, то в
лучшем случае встречал равнодушный взгляд, а чаще всего
иронично-насмешливый:
- Уж тебе ли, еврею, печалиться о судьбе немецких детей?
И я соглашался. Это было логично. Спорить с этим было
нелепо. И глаза мои, сталкиваясь с этими девчонками в
ресторане, старались скорей скользнуть в сторону,
сосредоточиться на чем-нибудь более спокойном, не бередящем
душу.
Снова, как всегда, угасал свет в зале. Из углов
устремлялись лучи к вертящемуся шару под потолком, и сотни
зеркальных осколков на нем нестерпимо ярко отсвечивали, и если
зайчик попадал мне в глаза, я чувствовал неприятную резь.
Я растягивал мехи аккордеона и, вторя флейте и гобою,
тянул дремотно-сладкую восточную мелодию, и пропитый голос
ударника хрипел над моим ухом:
- Африка... Африка...
На вращающемся танцевальном кругу в отблесках зеркального
шара то вспыхивал золотом офицерский погон, то серебряной
искрой женская сережка. Сжатые, как сельди в бочке, размерами
круга, танцующие представляли одно многоголовое шевелящееся
тело, и среди этих головок, как я ни старался отвлечь себя,
мой взгляд находил, вырывал из месива детское личико немецкой
девочки-сироты с накрашенным ротиком и запавшими от голода
щеками.
- Угостите даму шоколадом, - пищал лилипут, проталкиваясь
со своим лотком среди ног в юбках и офицерских галифе, и
единственные лица, доступные его взгляду, были бледные детские
личики немецких проституток, ибо чаще всего они лишь не намно-
го высились над его напомаженной и расчесанной на прямой
пробор сморщенной головкой. Из всех дам в первую очередь они
по-детски облизывались на шоколад.
Однажды зимой, поздно ночью, когда ресторан опустел и
сонные официанты ставили стулья на столы кверху ножками, я,
выходя, увидел на тротуаре у стены двух девчонок. У одной от
холода верхняя губа была мокрая, как у ребенка. Свет над
входом в ресторан уже погасили, но я разглядел оба лица -
отсвечивал снег, густо посыпавший улицу к ночи.
Лайсвес алеяс была пуста. Ни прохожих, ни автомобилей.
Голые деревца посреди проспекта зябко дергали ветвями на сыром
и холодном ветру.
- Пан официр, - хором в два голоса и безо всякой надежды
на ответ произнесли девочки и тут же простуженно шмыгнули
носами.
Офицерами они называли всех. Даже сугубо гражданского
человека, как я. Они находились на дне, на самом низу
общественной лестницы, а все остальные люди стояли выше и
потому вполне заслуживали такого обращения.
Я хотел было привычно отмахнуться от них и пройти мимо.
Благо для утешения моей совести дул холодный сырой ветер, а я
был без шарфа и шапки, и задерживаться на таком сквозняке,
какой продувал Лайсвес алеяс, давало полную гарантию заболеть.
Но именно это-то и сковало мои ноги, задержало меня, не дало
пройти. Если я могу заболеть, взрослый и крепкий мужчина, то
что же станется с этими воробышками, шмыгающими посиневшими
носами девчушками, одетыми в бог весть какое тряпье?
Называйте меня сентиментальным, называйте мягкотелым,
называйте размазней. Так меня часто именовала моя будущая
жена. Называйте как хотите. Но не остановиться я не смог.
Боже, какая робкая надежда вспыхнула и засветилась на
этих двух очень похожих личиках. Они и оказались сестрами.
Лизелотте и Ханнелоре. Младшей, как выяснилось позже, уже у
меня дома, было всего двенадцать лет.
- Пошли, - кивнул я.
- Кто? - спросила старшая, Ханнелоре. - Пан официр хочет
меня или ее?
- Обе ступайте за мной.
Они тут же отклеились от стены и вприпрыжку, чтобы
согреться, побежали за мной, обтекая с обеих сторон и стараясь
не отстать, а идти в ногу со мной.
Ветер дул встречный, и, чтобы преодолеть его, приходилось
наклоняться. Лохмотья на девочках трепыхались, распахивая
голое тело. Я вначале дал им руки, чтобы они, держась за меня,
не отставали. Потом не выдержал, расстегнул пальто, распахнул
обе полы, и они, не дожидаясь приглашения, юркнули с двух сто-
рон ко мне, прижались к моим бокам, просунув руки под пальто
за мою спину, а я запахнул края и придерживал их руками. Мы
превратились в один живой ком и так двигались навстречу
холодному, пронизывающему ветру. Из-под моего пальто торчало и
семенило шесть ног, а над пальто - лишь одна голова, моя. Их
головки были в тепле, у меня под мышками, и я кожей ощущал
горячие толчки их дыхания.
Я вначале и не заметил, что еще кто-то увязался за нами.
Из подъезда какого-то дома вынырнула третья фигурка,
закутанная в тряпки, держась на почтительном от нас
расстоянии, продвигалась, согнувшись чуть не пополам против
ветра и стараясь не терять нас из виду.
Третьего я заметил уже на фуникулере. Чтобы подняться из
центра Каунаса на Зеленую гору, обычно садятся в вагончик,
который увлекается по рельсам вверх толстым металлическим
канатом. Один вагончик ползет вверх, а второй ему навстречу,
вниз. Фуникулер работает до полуночи. Потом вагончики замирают
до утра. Один - внизу, другой - на самом верху, на Зеленой
горе. И запоздалым путникам приходится топать пешком по
бесконечной лестнице с деревянными ступенями, задыхаясь от
усталости и останавливаясь отдышаться на промежуточных
площадках. Ступеней двести или триста. Никогда не считал. Хоть
взбирался по ним часто - моя работа в ресторане кончалась
далеко за полночь.
Лестница с деревянными перилами зигзагом вилась по почти
отвесному склону холма, пустынному, поросшему кустарником,
голому в это время года. Мы втроем поднимались со ступени на
ступень, и, когда добрались до самого верха, я оглянулся и
увидел внизу крошечную фигурку, ступившую на первый марш
лестницы. Это был не взрослый, а ребенок. Даже на таком
расстоянии легко угадывался возраст. Первая мысль, пришедшая
мне в голову: кто это умудрился выпустить из дома ребенка в
такой поздний час? И в такой холод? Да еще одного, без
провожатого?
Но долго раздумывать не было времени. Со мной были двое
полузамерзших детей, и я теперь чувствовал ответственность за
них. На всех детей моей жалости все равно не хватит. И я тут
же выбросил из головы маленькую фигурку внизу лестницы.
Во дворе нас встретила заливистым лаем Сильва. Новая
собака, которую я завел и назвал тем же именем. Дети, которых
я привел, подозрительно пахли, и я долго не мог успокоить
собаку, объясняя ей, что это никакие не преступники и не
воришки, а несчастные сиротки, каким совсем недавно был и я.
Не знаю, поняла ли Сильва все из того, что я ей нашептывал,
поглаживая ее лобастую голову, но обе девчонки после этих слов
окончательно успокоились, и в их глазах заискивающий и
тревожный взгляд вечно гонимых понемногу растаял и исчез.
Собака все еще нервно поскуливала на цепи, когда мы вошли
в дом. Я зажег свет в комнатах. Сначала в передней, потом в
столовой, а затем уже в гостиной.
Дети нерешительно стояли на пороге прихожей, не решаясь
ступить в своей мокрой и рваной обуви на начищенный паркет.
Они щурились на хрустальную люстру, отсвечивавшую множеством
огоньков, разглядывали во все глаза старинную мебель красного
дерева, фарфор за стеклом буфета, картины в резных рамах на
стенах, словно видели такое впервые. А может быть, их память
восстановила, узнала обстановку их раннего детства, при
родителях, когда для них такая, а возможно, и лучшая, квартира
была привычным жильем, а вот для меня в ту пору такое казалось
диковинкой. Мы поменялись местами. Только и всего. Извечный
суровый итог войны: горе побежденному.
Чтобы покончить с их смущением, я предложил обеим
разуться и оставить все в прихожей. А сам поднялся наверх, в
спальню, поискать какие-нибудь домашние тапочки или, на худой
конец, шерстяные носки, чтобы они не ходили по дому босиком.
Когда я спускался в прихожую, то невольно застыл на верхних
ступенях лестницы.
Девочки поняли мое предложение по-своему. Пока я искал,
что им дать обуться, они быстренько сбросили с себя все
тряпье, мокрое и рваное, и стояли на паркете гостиной
совершенно голыми. Белея бледной нечистой кожей, сквозь
которую выпирали ребра на груди и ключицы под тоненькими
шейками. У обеих были худые голенастые, неуклюжие ноги, какие
бывают у девчонок в переходном возрасте. И никаких признаков
грудей. Плоско. Лишь ребра проступают. У старшей ниже пупка
курчавились светлые волосики, у младшей - лишь золотистый
пушок на лобке. А их русые головки были мокрыми от стаявшего
снега, и волосы жалкими жгутиками липли ко лбу и вокруг ушей.
Они стояли, заложив руки за спины и расставив ноги.
Смотрели на меня, не стесняясь, запрокинув головы - привычно
демонстрировали товар лицом. Как это, вероятно, должны делать,
по их мнению, те, что торгуют своим телом.
Я с трудом сдержался, чтобы не закричать на них, не
обругать самыми последними словами.
- Очень хорошо, что вы разделись, - как можно спокойней
сказал я. - Умницы. Сейчас я вас искупаю. Помоетесь горячей
водой с мылом. А когда будем головы мыть, обязательно
зажмурьте глазки, а то мыло будет щипаться. Вот только согрею
воды.
Они кивали. И незаметно поменяли позы. Сдвинули ноги,
вынули руки из-за спины, и старшая, Ханнелоре. неуловимым
движением скрестила ладони пониже живота, как это делают
обычно женщины, когда их застают голыми.
- А можно сначала что-нибудь скушать? - робко спросила
младшая, Лизелотте.
- Конечно! - всплеснул я руками, точь-в-точь как это
делала моя мать, когда приходила в возбуждение. - Как это я
забыл, что вы голодны и вас надо в первую очередь накормить.
Марш за мной!
Я ринулся на кухню. Девочки зашлепали босыми ногами за
мной. На кухне царил привычный беспорядок: грязная посуда
громоздилась в раковине. На столе было полно хлебных крошек и
объедков. На полу валялось жгутом грязное кухонное полотенце.
В настенном шкафчике (холодильников в ту пору в Каунасе
не было и в помине) я нашел полбуханки засохшего крошащегося
хлеба, банку рыбных консервов "Лещ в томате" и полкруга
ветчинной колбасы.
У девчонок при виде такого богатства загорелись глаза.
По-прежнему нагие, они уселись на табуреты возле кухонного
столика, куда я вывалил в беспорядке все съестные припасы, и
принялись есть, без ножей и вилок, разрывая колбасу и хлеб
руками. Консервы они ели, макая куски хлеба в открытую банку с
густым соусом и вылавливая оттуда пальцами рыбную мякоть.
В ванной я включил газ, чтобы согреть достаточно воды для
двоих, и, пока вода грелась, рылся в шкафу, подыскивая среди
своих пижам и рубашек хоть что-нибудь, что пришлось бы впору
моим ночным гостьям.
На дворе захлебывалась лаем Сильва и бегала по проводу,
гремя цепью. Кто-то чужой беспокоил собаку. И беспокоил уже
давно. Кто-то бродил вокруг нашего дома и не уходил. Сильва -
умная собака. Она зря лаять не станет.
Я выглянул на кухню. Девочки доели, консервы, а кусок
колбасы и ломоть хлеба отложили в сторону и даже прикрыли
обрывком газетного листа.
- Для кого вы это оставили? - удивился я.
- Для Генриха, - сказала Ханнелоре и улыбнулась мне,
словно извиняясь за то, что они без спросу сами распорядились
моими съестными припасами.
- А кто такой Генрих?
- Наш брат, - хором ответили девочки и обернулись к окну,
за которым все не унималась Сильва.
- Ваш брат ждет на улице?
- Да. Он шел за нами всю дорогу и теперь ждет, чтобы мы
вынесли ему поесть.
- Немедленно зовите его в дом! - всполошился я,
представив замерзающего на улице мальчика. - Что же вы мне
раньше не сказали?
- А мы боялись, что вы нас выгоните... к нему. А он...
тоже голодный.
- Так. Кончили трепаться. Зовите его!
Но я тут же понял нелепость своего приказа. Обе девочки
были голыми. Куда им лезть на улицу!
- Как его звать? - переспросил я и метнулся в прихожую.
Распахнул дверь на улицу. Сильва, завидев меня, залаяла еще
громче, кидаясь на натянутой цепи к забору.
За забором, даже не на тротуаре, а посреди пустынной
заснеженной улицы, скорчилась маленькая фигурка, устремив лицо
к освещенным окнам моего дома.
Я схватил Сильву за ошейник и оттащил от забора. Она
перестала лаять, лишь злобно и недоумевающе скулила.
- Генрих! - позвал я. - Иди в дом! Не бойся! Я держу
собаку. Твои сестры ждут тебя!
Генрих был самым старшим в этой троице, на год старше
Ханнелоре. Но он совсем не походил на своих сестер. Они были
светловолосыми, круглолицыми, а он - брюнет, с карими глазами,
худым втянутым лицом и не коротким, а довольно длинным носом,
отчего сильно смахивал на еврея. И первое, о чем я подумал,
разглядывая его, это то, что в те времена, когда я пробирался,
держась за руку ксендза, через весь Каунас до Зеленой горы,
очутись Генрих вместе со мной - еще неизвестно, кто бы из нас
вызвал большее подозрение у литовской полиции, и, уж без
всякого сомнения, нас бы загребли обоих и отвезли в гетто.
Девочки выразили бурную радость, когда я ввел Генриха в
дом, и тут же сунули ему кусок колбасы с хлебом, и он стал
жевать, стоя на пороге кухни, и вокруг его рваных башмаков
расползалась по паркету лужа. Он не выразил никакого
удивления, застав своих сестер голыми в чужом доме в
присутствии взрослого мужчины.
Когда и он утолил немного голод, доев все, что осталось
на столе, я велел ему тоже раздеться, раз уж он здесь, и
помыться горячей водой и с мылом.
Я думал, он будет мыться после сестер, но он разделся тут
же и тоже догола, совсем не стесняясь девочек. Так же, как они
не стеснялись его.
У него на шее на тонкой цепочке висел овальный закрытый
медальон. Залезая в курившуюся паром ванну, где уже сидели и
плескались в мыльной пене его сестры, Генрих снял через голову
цепочку и протянул мне медальон.
- Здесь мама, - сказал он, и, когда мое лицо выразило
недоумение, обе девочки закивали, а младшая, Лизелотте,
пояснила:
- Мамина карточка в медальоне. Единственная память.
Я попросил взглянуть, и Генрих мокрыми пальцами нажал на
край медальона, и створки его разошлись, как в раковине, и из
глубины медальона на меня глянула темноволосая молодая
женщина, очень похожая на Генриха и в то же время чем-то
неуловимым напоминая обеих сестер.
- Мама в Сибири, - сказала Лизелотте.
- Откуда тебе это известно? - спросил я.
- Так говорят, - ответила старшая.
- Значит, жива, - сказал я. - И когда-нибудь вы
встретитесь.
- И с отцом тоже, - мечтательно протянула Ханнелоре.
- Конечно. Все будет хорошо.
- Если мы до той поры не умрем с голоду...угрюмо произнес
мальчик, намыливая себе шею и грудь. Лизелотте плескалась
рядом, а Ханнелоре терла ей спину губчатым мочалом.
Они развеселились и шалили в воде, как и подобает детям в
их возрасте. Мыльные брызги иногда обдавали меня. Я сидел на
табурете рядом с ванной, держа на ладони раскрытый медальон, и
лицо мое, вероятно, настолько заметно опечалилось, что дети
притихли в ванне, а мальчик осторожно спросил:
- Ваша мать где?
- Нет у меня матери, - сказал я и захлопнул створки
медальона.
- Умерла?
Это спросила с сочувствием младшая, Лизелотте.
- Нет, ее убили.
- Кто? - сорвалось у Генриха, и он тут же пожалел, что
спросил, потому что предугадал ответ.
- Да, Генрих, ваши.
- За что? - упавшим голосом спросил он.
- За то, что она еврейка.
- Вы - еврей? - искренне удивилась Ханнелоре.
- А что? Странно видеть живого еврея... после войны? И
моя младшая сестренка, которой было меньше лет, чем тебе,
Лизелотте, тоже погибла. Из нее, из живой, высосали всю кровь.
- Как? - ахнула, не поверив, Лизелотте.
- Очень просто. Раненым немецким солдатам нужна была
кровь, чтобы восполнить ту, которую они потеряли на поле
брани. Вот эту кровь выкачали из моей сестренки и еще сотен
других