Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
рта, а, Андрей?
- Нет у него никакой карты. Враки это все. Брехня. На свет вдруг
выскочило встревоженное и озлобленное лицо Марьи, Андреевой жены:
- Нет, есть! Есть! Есть!
- Марья!
- Есть! Есть! Я десять лет назад сама видела.
- Марья!
- На черта хранить эту проклятую карту? Зачем Ванюшка неграмотный?
Живем как звери. Травой скоро зарастем!
- Не зарастете,- сказал Вилемсон.- Будет поселок. Город будет. Завод
будет. Жизнь будет. И хоть певичек венских не будет, зато школы, театры.
Ванюшка твой еще станет инженером.
- Не станет, не станет,- заплакала Марья.- Ему уж жениться пора. А кто
за него пойдет, за неграмотного?
- Что за шум? - Иван Степанович стоял на пороге.- Ты, Марья, иди к себе
- спать пора. Андрей, за женой плохо смотришь. А вы, граждане хорошие, в
семью мою ссор не вносите. Карта у меня есть, и я ее не дам,- не нужно все
это для жизни.
- Нам не очень нужна ваша карта,-сказал Вилемсон.- Мы за год работы
свою вычертим. Богатства открыты. Завтра Васильчиков привезет чертежи,-
будем лес валить для поселка.
Иван Степанович вышел, хлопнув дверью. Все заторопились спать.
Я проснулся от присутствия многих людей. Рассвет осторожно входил в
комнату. Вилемсон сидел у стены прямо на полу, вытянув грязные босые ноги, и
вокруг него громко дышало все семейство Бугреевых, все его восемь сыновей,
восемь снох, двадцать внучат и пятнадцать внучек. Впрочем, внучата и внучки
дышали где-то на крыльце. Не было только самого Ивана Степановича да его
старушки жены - востроносенькой Серафимы Ивановны.
- Так будет?- спрашивал задыхающийся голос Андрея.
- Будет.
- А как же он?- И все Бугреевы глубоко вздохнули и замерли.
- А что он?- спросил Вилемсон твердо.
- Дед умрет,- жалобно выговорил Андрей, и все Бугреевы вздохнули снова.
- Может быть, и не умрет,- неуверенно сказал Вилемсон.
- И бабка умрет.- И снохи заплакали.
- Мать ни в коем случае не умрет,- заверил Вилемсон и добавил: -
Впрочем, она женщина пожилая.
Вдруг все зашумели, зашевелились. Внучата помоложе юркнули в кусты,
снохи бросились к своим избам. От дедовской избы к нам медленно шел Иван
Степанович, держа в обеих руках огромную, грязную, пахнущую землей связку
бумаг.
- Вот она, карта.- Иван Степанович держал в руках пергаментные
слежавшиеся листы, и пальцы его дрожали. Из-за его могучей спины выглядывала
Серафима Ивановна.- Вот - отдаю. Двадцать лет. Сима, прости, Андрей, Петр,
Николай, все сродники - простите.- Бугреев заплакал.
- Ну, полно, полно, Иван Степанович,-сказал Вилемсон.- Не волнуйся.
Радуйся, а не огорчайся.- И велел мне держаться поближе к Бугрееву. Старик
вовсе не думал умирать. Он скоро успокоился, помолодел и болтал с утра до
вечера, хватая за плечи меня, Вилемсона, Васильчикова,- все рассказывал о
бельгийцах, как что было, где стояло, какие были прибыли у хозяев. Память у
старика была хорошая.
В пергаментной, пахнущей землей связке бумаг была подземная карта этого
края, составленная бельгийцами. Руды: золото, железо... Драгоценные камни:
топаз, бирюза, берилл... Самоцветы: агат, яшма, горный хрусталь, малахит...
Не было только тех камней, ради которых и приехал сюда Вилемсон.
Иван Степанович не отдал алмазной карты. Алмазы на Вишере нашли только
через тридцать лет.
(1959)
НЕОБРАЩЕННЫЙ
Я бережно храню свой старый складной стетоскоп. Это - подарок в день
окончания фельдшерских лагерных курсов от Нины Семеновны - руководителя
практики по внутренним болезням.
Стетоскоп этот - символ и знак возвращения моего к жизни, обещание
свободы, обещание воли, сбывшееся обещание. Впрочем, свобода и воля - разные
вещи. Я никогда не был вольным, я был только свободным во все взрослые мои
годы. Но все это было позже, много позже того самого дня, когда я принял
этот подарок с чуть затаенной болью, с чуть затаенной грустью, как будто не
мне, а кому-то другому следовало подарить этот стетоскоп - символ и знак
главной моей победы, главной моей удачи на Дальнем Севере, на рубеже смерти
и жизни. Я отчетливо чувствовал все это - не знаю, понимал ли, но чувствовал
безусловно, укладывая стетоскоп рядом с собой под вытертое лагерное одеяло,
бывшее солдатское, одеяло второго, а то и третьего срока, которые давались
курсантам. Я гладил стетоскоп отмороженными пальцами, и пальцы не понимали -
дерево это или железо. Однажды из мешка, собственного мешка, я на ощупь
вынул стетоскоп вместо ложки. И в этой ошибке был глубокий смысл.
Бывшие заключенные, которым лагерь достался легко,- если кому-нибудь
лагерь может быть легок,- считают самым трудным временем своей жизни
послелагерное бесправие, послелагерные скитания, когда никак не удавалось
обрести бытовую устойчивость - ту самую устойчивость, которая помогла им
выжить в лагере. Эти люди как-то приспособились к лагерю, и лагерь
приспособился к ним, давая им еду, крышу и работу. Привычки нужно было резко
менять. Люди увидели крушение своих надежд, столь скромных. Доктор Калембет,
отбывший пять лет своего лагерного срока, не справился с послелагерной волей
и через год покончил с собой, оставив записку: "Дураки жить не дают". Но
дело было не в дураках. Другой врач, доктор Миллер, с необычайной энергией
всю войну доказывал, что он не немец, а еврей,- кричал об этом на каждом
углу, в каждой анкете. Еще был третий, доктор Браудэ,- пересидел три года
из-за своей фамилии. Доктор Миллер знал, что судьба шутить не любит. Доктору
Миллеру удалось доказать, что он не немец. Доктор Миллер был освобожден в
срок. Но уже через год вольной жизни доктора Миллера он был обвинен в
космополитизме. Впрочем, доктора Миллера еще не обвиняли. Грамотный
начальник, читавший газеты и следивший за художественной литературой,
пригласил доктора Миллера для предварительной беседы. Ибо приказ есть
приказ, а угадать "линию" раньше приказа - большое удовольствие грамотных
начальников. То, что началось в центре, обязательно дойдет в свое время до
Чукотки, до Индигирки и Яны, до Колымы. Доктор Миллер все это хорошо
понимал. В поселке Аркагала, где Миллер работал врачом, в яме для нечистот
утонул поросенок. Поросенок задохся в дерьме, но был вытащен, и началась
одна из самых острых тяжб; в разрешении вопроса участвовали все общественные
организации. Вольный поселок - человек сто начальников и инженеров с семьями
требовали, чтобы поросенок был отдан в вольную столовую: это была бы
редкость - свиная отбивная, сотни свиных отбивных. У начальства текли
слюнки. Но начальник лагеря Кучеренко настаивал, чтобы поросенок был продан
в лагерь - и весь лагерь, вся зона обсуждали судьбу поросенка несколько
дней. Все остальное было забыто. В поселке шли собрания - партийной
организации, профсоюзной организации, бойцов отряда охраны.
Доктор Миллер, бывший зэка, начальник санитарной части поселка и
лагеря, должен был решить этот острый вопрос. И доктор Миллер решил - в
пользу лагеря. Был написан акт, в котором говорилось, что поросенок утонул в
дерьме, но может быть использован для лагерного котла. Таких актов на Колыме
было немало. Компот, который провонял керосином. "К продаже в магазине
поселка вольнонаемных не годится, но может быть промыт и продан в лагерный
котел".
Вот этот акт о поросенке Миллер подписал за день до беседы о
космополитизме. Это - простая хронология, то, что остается в памяти, как
жизненно важное, отметное.
После беседы со следователем Миллер не пошел домой, а вошел в зону,
надел халат, открыл свой кабинет, шкаф, достал шприц и ввел себе в вену
раствор морфия.
Зачем весь этот рассказ - о врачах-самоубийцах, о поросенке, утонувшем
в нечистотах, о радости заключенных, которой не было границ? А вот зачем.
Для нас - для меня и для сотен тысяч других, которые работали в лагере
не врачами, послелагерное время было сплошным счастьем, ежедневным,
ежечасным. Слишком грозен был ад за нашими плечами, и никакие мытарства по
спецотделам и отделам кадров, никакие скитания, никакое бесправие тридцать
девятой статьи паспортной системы не лишали нас этого ощущения счастья,
радости - по сравнению с тем, что мы видели в нашем вчерашнем и
позавчерашнем дне.
Для курсанта фельдшерских курсов попасть на практику в третье
терапевтическое отделение было большой честью. Третьим отделением руководила
Нина Семеновна - бывший доцент кафедры диагностической терапии Харьковского
медицинского института.
Только два человека, два курсанта из тридцати могли проходить месячную
практику в третьем терапевтическом отделении.
Практика, живое наблюдение за больными - ах, как это бесконечно далеко
от книги, от "курса". Медиком нельзя стать по книгам - ни фельдшером, ни
врачом.
В третье отделение пойдут только двое мужчин - я и Бокис.
- Двое мужчин? Почему?
Нина Семеновна была сгорбленная зеленоглазая старая женщина, седая,
морщинистая, недобрая.
- Двое мужчин? Почему?
- Нина Семеновна ненавидит женщин.
- Ненавидит?
- Ну, не любит. Словом, двое мужчин. Счастливцы. Староста курсов, Муза
Дмитриевна, привела меня и Бокиса перед зеленые очи Нины Семеновны.
- Вы давно здесь?
- С тридцать седьмого.
- А я - с тридцать восьмого. На "Эльгене" была сначала. Триста родов
там приняла, а до "Эльгена" роды не принимала. Потом война - муж у меня
погиб в Киеве. И двое детей. Мальчики. Бомба.
Вокруг меня умерло больше людей, чем в любом сраженье войны. Умерло без
всякой войны, до всякой войны. И все же. Горе бывает разное, как и счастье.
Нина Семеновна села на койку больного, отвела одеяло.
- Ну, начнем. Берите в руки стетоскоп, приставьте к груди больного и
слушайте... Французы слушают через полотенце. Но стетоскоп - вернее,
надежней всего. Я не поклонница фонендоскопов, врач-барин пользуется
фонендоскопом - ему лень нагнуться к больному. Стетоскоп... То, что я
показываю вам, вы не найдете ни в одном учебнике. Слушайте.
Скелет, обтянутый кожей, покорно выполнял команду Нины Семеновны.
Выполнял и мои команды.
- Слушайте этот коробчатый звук, этот глухой оттенок. Запомните его на
всю жизнь, как и эти кости, эту сухую кожу, этот блеск в глазах. Запомните?
- Запомню. На всю жизнь.
- Помните, какой звук был вчера? Слушайте больного снова. Звук
изменился. Описывайте все это - записывайте в историю болезни. Смело.
Твердой рукой.
В палате было двадцать больных.
- Интересных больных сейчас нет. А то, что вы видели,- это голод, голод
и голод. Садитесь слева. Вот сюда, на мое место. Берите больного левой рукой
за плечи. Тверже, тверже. Что слышится?
Я рассказывал.
- Ну, пора обедать. Идите, вас покормят в раздатке.
Раздобревшая раздатчица Шура щедрой рукой налила нам "докторский" обед.
Темные глаза сестры-хозяйки улыбались мне, но больше улыбались самой себе,
внутрь себя самой.
- Почему это, Ольга Томасовна?
- А-а, вы заметили. Я всегда думаю о другом. О прошлом. О вчерашнем.
Стараюсь не видеть сегодняшнего.
- Сегодняшнее - не очень плохое, не очень страшное.
- Налить вам еще супу?
- Налейте.
Мне было не до темных глаз. Урок у Нины Семеновны, овладение лечебным
искусством важнее было мне всего на свете.
Нина Семеновна жила в отделении, в комнате, называемой на Колыме
"кабинкой". Никто никогда, кроме хозяйки, не входил туда. Убирала и
подметала пол хозяйка сама. Мыла ли она сама пол - не знаю. В открытую дверь
была видна жесткая, плохо застеленная койка, больничная тумбочка, табуретка,
беленые стены. Был еще кабинетик рядом с кабинкой, только дверь открывалась
в палату, а не в сени. В кабинетике - стол вроде письменного, две табуретки,
кушетка.
Все было так, как и в других отделениях, и чем-то непохоже: цветов, что
ли, здесь не было - ни в кабинке, ни в кабинетике, ни в палате. А может
быть, строгость Нины Семеновны, ее безулыбчатость виновата? Темно-зеленым,
изумрудным огнем ее глаза вспыхивали как-то невпопад, не к месту. Глаза
вспыхивали без связи с разговором, с делом. Но глаза жили не сами по себе -
а жили вместе с чувствами и мыслями Нины Семеновны.
В отделении не было дружбы, даже самой поверхностной дружбы санитарок,
медсестер. Все приходили на работу, на службу, на дежурство, и было видно,
что истинная жизнь сотрудников третьего терапевтического отделения- в
женском бараке, после службы, после работы. Обычно в больницах лагерных
истинная жизнь приклеивается, прилипает к месту и времени работы - в
отделение идут радостно, чтоб скорее расстаться с проклятым бараком.
В третьем терапевтическом отделении не было дружбы. Санитарки и сестры
не любили Нину Семеновну. Только уважали. Боялись. Боялись страшного
"Эльгена", совхоза колымского, где и в лесу и на земле работают
женщины-заключенные.
Боялись все, кроме Шуры-раздатчицы.
- Мужиков водить сюда - трудное дело,- говорила Шура, с грохотом
зашвыривая вымытые миски в шкаф.- Но я уж, слава богу, на пятом месяце.
Скоро отправят в "Эльген" - освободят! Мамок освобождают каждый год: один у
нашего брата шанс.
- Пятьдесят восьмую не освобождают.
- У меня десятый пункт. Десятый пункт освобождают. Не троцкисты.
Катюшка тут в прошлом году на моем месте работала. Ее мужик, Федя, сейчас со
мной живет- Катюшку освободили с ребенком, приходила прощаться. Федя
говорит: "Помни, я тебя освободил". Это уж не по сроку, не по амнистии, не
по зеленому прокурору, а собственным способом, самым надежным... И верно-
освободил. Кажется, и меня освободил...
Шура доверительно показала на свой живот.
- Наверное, освободил.
- Вот то-то и оно. Из отделения этого проклятого я уйду.
- А что тут за тайна, Шура?
- Увидишь сам. Давайте-ка лучше - завтра воскресенье - варить
медицинский суп. Хоть Нина Семеновна и не очень любит эти праздники...
Разрешит все же...
Медицинский суп - это был суп из медикаментов - всевозможных кореньев,
мясных кубиков, растворенных в физиологическом растворе, - и соли не надо,
как восхищенно сообщила мне Шура... Кисели черничные и малиновые, шиповник,
блинчики.
Медицинский обед был одобрен всеми. Нина Семеновна доела свою порцию и
встала.
- Зайдите ко мне в кабинет. Я вошел.
- У меня есть книжка для вас.
Нина Семеновна порылась в ящике стола и достала книжку, похожую на
молитвенник.
- Евангелие?
- Нет, не Евангелие,- медленно сказала Нина Семеновна, и зеленые глаза
ее заблестели.- Нет, не Евангелие. Это - Блок. Берите.- Я взял в руки
благоговейно и робко грязно-серый томик малой серии "Библиотеки поэта".
Грубой, еще приисковой кожей отмороженных пальцев моих провел по корешку, не
чувствуя ни формы, ни величины книги. Две бумажных закладки были в томике.
- Прочтите мне вслух эти два стихотворения. Где закладки.
- "Девушка пела в церковном хоре". "В голубой далекой спаленке". Я
когда-то знал наизусть эти стихи.
- Вот как? Прочтите.
Я начал читать, но сразу забыл строчки. Память отказывалась "выдавать"
стихи. Мир, из которого я пришел в больницу, обходился без стихов. В моей
жизни были дни, и немало, когда я не мог вспомнить и не хотел вспоминать
никаких стихов. Я радовался этому, как освобождению от лишней обузы -
ненужной в моей борьбе, в нижних этажах жизни, в подвалах жизни, в выгребных
ямах жизни. Стихи там только мешали мне.
- Читайте по книжке.
Я прочел оба стихотворения, и Нина Семеновна заплакала.
- Вы понимаете, что мальчик-то умер, умер. Идите, читайте Блока.
Я с жадностью читал и перечитывал Блока всю ночь, все дежурство. Кроме
"Девушки" и "Голубой спаленки" там были "Заклятье огнем и мраком", там были
огненные стихи, посвященные Волоховой. Эти стихи разбудили совсем другие
силы. Через три дня я вернул Нине Семеновне книжку.
- Вы думали, что я вам даю Евангелие. Евангелие у меня тоже есть.
Вот...- Похожий на Блока, но не грязно-голубой, а темно-коричневый томик был
извлечен из стола.- Читайте апостола Павла. К коринфянам... Вот это.
- У меня нет религиозного чувства, Нина Семеновна. Но я, конечно, с
великим уважением отношусь...
- Как? Вы, проживший тысячу жизней? Вы - воскресший?.. У вас нет
религиозного чувства? Разве вы мало видели здесь трагедий?
Лицо Нины Семеновны сморщилось, потемнело, седые волосы рассыпались,
выбились из-под белой врачебной шапочки.
- Вы будете читать книги... журналы.
- Журнал Московской патриархии?
- Нет, не Московской патриархии, а оттуда...
Нина Семеновна взмахнула белым рукавом, похожим на ангельское крыло,
показывая вверх... Куда? За проволоку зоны? За больницу? За ограду вольного
поселка? За море? За горы? За границу? За рубеж земли и неба?..
- Нет, - сказал я неслышным голосом, холодея от внутреннего своего
опустошения.-Разве из человеческих трагедий выход только религиозный? -
Фразы ворочались в мозгу, причиняя боль клеткам мозга. Я думал, что я давно
забыл такие слова. И вот вновь явились слова - и главное, повинуясь моей
собственной воле. Это было похоже на чудо. Я повторил еще раз, как бы читая
написанное или напечатанное в книжке: - Разве из человеческих трагедий выход
только религиозный?
- Только, только. Идите.
Я вышел, положив Евангелие в карман, думая почему-то не о коринфянах, и
не об апостоле Павле, и не о чуде человеческой памяти, необъяснимом чуде,
только что случившемся, а совсем о другом. И, представив себе это "другое",
я понял, что я вновь вернулся в лагерный мир, в привычный лагерный мир,
возможность "религиозного выхода" была слишком случайной и слишком неземной.
Положив Евангелие в карман, я думал только об одном: дадут ли мне сегодня
ужин.
Теплые пальцы Ольги Томасовны взяли меня за локоть. Темные глаза ее
смеялись.
- Идите, идите,- сказала Ольга Томасовна, подвигая меня к выходной
двери.- Вы еще не обращенный. Таким ужин у нас не дают.
На следующий день я вернул Евангелие Нине Семеновне, и она резким
движением запрятала книжку в стол.
- Ваша практика кончается завтра. Давайте, я подпишу вашу карточку,
вашу зачетку. И вот вам подарок - стетоскоп.
1963
ЛУЧШАЯ ПОХВАЛА
Жила-была красавица. Марья Михайловна Добролюбова. Блок о ней писал в
дневнике: главари революции слушали ее беспрекословно, будь она иначе и не
погибни,- ход русской революции мог бы быть иной. Будь она иначе!
Каждое русское поколение - да и не только русское выводит в жизнь
одинаковое число гигантов и ничтожеств. Гениев, талантов. Времени надлежит -
дать герою, таланту дорогу - или убить случайностью, или удушить похвалой и
тюрьмой.
Разве Маша Добролюбова меньше, чем Софья Перовская? Но имя Софьи
Перовской на фонарных дощечках улиц, а Мария Добролюбова забыта.
Даже брат ее меньше забыт - поэт и сектант Александр Добролюбов.
Красавица, воспитанница Смольного института, Маша Добролюбова хорошо
понимала свое место в жизни. Жертвенность, воля к жизни и смерти была у нее
очень велика.
Девушкой работает она "на голоде". Сестрой милосердия на
русско-японской войне.
Все эти пробы нравственно и физически только увеличивают
требовательность к самой себе.
Между двумя революциями Маша Доброл