Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
я изо рта
трубки, вид он имел такой, будто все ждал чего-то. Но ему, но его мнению,
чертовски не везло. Не подпадало дела настоящего, да и только! Ну, а в
бирюльки играть был он не охотник. Всякий, конечно, норовил охаять...
- Да ведь язык-то без костей, - говорил Серый. - Ты сперва дело в руки
дай, а потом уж и бреши.
Земли у него было порядочно - три десятины. Но податей зашло - на
десятерых. И отвалились от земли руки у Серого: "Поневоле сдашь ее,
землю-то: ее, матушку, в порядке надо держать, а уж какой тут порядок!" Сам
он сеял не больше полнивы, но и ту продавал на корню, - "милое за немилое
сбывал". И опять с резоном: дождись-ка ее, попробуй! - "Все, к примеру,
дождаться-то лучше..." - бормотал Яков, глядя в сторону и зло усмехаясь. Но
усмехался и Серый - печально и презрительно.
- Лучше! - хмыкал он. - Тебе хорошо брехать: девку отдал, малого женил.
А у меня - глянь, угол-то сидит, ребятишек-то. Не чужие ведь. Я вон козу для
них держу, поросенка выкармливаю... Тоже небось пить-есть просят.
- Ну, коза, к примеру, в этом деле не повинна, - возражал, раздражаясь,
Яков. - Это у нас, к примеру, все водочки да трубочки на уме... трубочки да
водочки...
И, чтоб не поругаться с соседом без толку, спешил отойти от Серого. А
Серый спокойно и дельно замечал ему вслед:
- Пьяница, брат, проспится, дурак никогда.
Разделившись с братом, долго скитался Серый по квартирам, нанимался и в
городе и по имениям. Ходил и на клевера. И вот на клеверах-то и довезло ему
однажды. Нанялась артель, к какой пристрял Серый, отделать большую партию по
восьми гривен с пуда, а клевер возьми и дай больше двух пудов. Вытрясли его
- Серый подрядился машонку бить. Нагнал в азадки зерна и купил их. И
забогател: в ту же осень поставил кирпичную избу. Но не рассчитал:
оказалось, что избу нужно топить. А чем, спрашивается? Да нечем было и
кормиться. И пришлось сжечь верх избы, и простояла она без крыши год,
почернела вся.
А труба пошла на хомут. Правда, лошади еще не было; да ведь надо же
когда-нибудь начинать обзаведение... И Серый махнул рукой: решил продать
избу, поставить или купить подешевле, глинобитную. Рассуждал он так: будет в
избе - ну, на худой конец, десять тысяч кирпичей; за тысячу дают пять, а то
и шесть рублей; выходит, значит, больше полсотни... Но кирпичей оказалось
три с половиной тысячи, за матицу пришлось взять не пять целковых, а два с
полтиной... Озабоченно приглядывая себе новую избу, целый год
приторговывался он только к тем, что были совсем не по деньгам ему. И
примирился с теперешней только в твердой надежде на будущую - крепкую,
просторную, теплую.
- В этой я, прямо говорю, не жилец! - отрезал он однажды.
Яков внимательно посмотрел на него, тряхнул шапкой.
- Так. Значит, ждешь, корабли приплывут?
- И приплывут, - ответил Серый загадочно.
- Ой, брось дурь, - сказал Яков, - наймись куда ни на есть, да зубами,
к примеру, держись за место...
Но мысль о хорошем дворе, о порядке, о какой-то ладной, настоящей
работе отравляла всю жизнь Серому. Скучал он на местах.
- Она, видно, работа-то не мед, - говорили соседи.
- Небось была бы мед, кабы хозяин попался путный!
И Серый, вдруг оживившись, вынимал изо рта холодную трубку и начинал
любимую историю: как он, будучи холостым, целых два года честно-благородно
отжил у попа под Ельцом.
- Да я и сейчас поди туда - с руками оторвут! - восклицал он. - Только
слово сказать: пришел, мол, папаша, поработаться на вас.
- Ну, к примеру, и шел бы...
- Шел бы! Когда у меня детей цельный угол сидит! Вестимо: чужую беду -
руками разведу. А тут человек без толку пропадает...
Без толку пропадал Серый и нынешний год. Всю зиму с озабоченным видом
просидел дома, без огня, в холоде, в голоде. Великим постом пристроился
каким-то манером к Русановым под Тулой: в своих-то местах его уж не брали.
Но не прошло и месяца, как осточертела ему русановская - экономия хуже
горькой редьки.
- Ой, малый! - сказал раз приказчик. - Наскрозь тебя вижу: придираешься
ты лыжи наладить. Забираете, сукины дети, денежки вперед, да и норовите в
кусты.
- Это, может, бродяга какой так-то норовит, а не мы, - отрезал Серый.
Но приказчик намека не понял. И пришлось действовать решительнее.
Заставили раз Серого навозить к вечеру хоботья для скотины. Он поехал на
гумно и стал навивать воз соломы. Подошел приказчик:
- Разве я тебе не русским языком сказал - хоботье накладать?
- Не время его накладать, - твердо ответил Серый.
- Это почему?
- Путные хозяева хоботье в обед дают, а не на ночь.
- Да ты-то что за учитель такой?
- Не люблю морить скотину. Вот и учитель весь.
- А везешь солому?
- На все время надо знать.
- Сию же минуту брось накладывать!
Серый побледнел.
- Нет, дела я не брошу. Дела мне нельзя, бросать,
- Дай сюда вилы, собака, и отойди от греха.
- Я не собака, а хрещеный человек. Вот отвезу - и отойду. И совсем
уйду.
- Ну, брат, навряд! Уйдешь, да вскорости и назад, в волость припрешь.
Серый соскочил с воза, бросил вилы в солому.
- Это я-то припру?
- Ты-то!
- Ой, милый, не припри ты! Авось и за тобой знаем. Тоже, брат, не
похвалит хозяин...
Толстые щеки приказчика налились сизой кровью, белки выпучились.
- А-а! Вот как! Не похвалит? Говори же, когда такое дело, - за что?
- Мне нечего говорить, - пробормотал Серый, чувствуя, что у него сразу
отяжелели ноги от страха.
- Нет, брат, брешешь - скажешь!
- А куда мука девалась? - внезапно крикнул Серый.
- Мука? Какая такая мука? Какая?
- Сляпая. С мельницы...
Приказчик мертвой хваткой сгреб Серого за ворот, за душу - и на
мгновение оба замерли.
- Ты что же это, - за пельки хватать? - спросил Серый спокойно. -
Задушить хочешь?
И вдруг яростно завизжал:
- Ну, бей, бей, пока сердце кипит!
И, рванувшись, вырвался и схватил вилы.
- Ребята! - заорал приказчик, хотя кругом никого не было. - За
старостой! Прислушайте: он меня заколоть хотел, сукин сын!
- Не суйся, нос сшибешь, - сказал Серый, держа вилы наперевес. - Авось
не прежнее вам времечко!
Но тут приказчик размахнулся - и Серый торчмя головой полетел в
солому...
Все лето Серый сидел опять дома, поджидая милостей от Думы. Всю осень
шатался от двора к двору, надеясь пристроиться к кому-нибудь, едущему на
клевера... Загорелся однажды новый омет на краю деревни. Серый первым явился
на пожар и орал до сипоты, опалил ресницы, промок до нитки, распоряжаясь
водовозами, теми, что кидались с вилами в огромное розово-золотое пламя,
растаскивали во все стороны огненные шапки, и теми, что просто метались
среди жара, треска, льющейся воды, гама, наваленных возле изб икон, кадушек,
прялок, попон, рыдающих баб и сыплющихся с обгорелых лозин черных листьев...
Как-то в октябре, когда после проливных дождей и ледяной бури застыл пруд и
соседский боров соскользнул с мерзлого бугра, проломил лед и стал тонуть,
Серый первый, со всего разбега, шарахнулся в воду - спасать... Боров все
равно утонул, но это дало Серому право прибежать с пруда в людскую,
потребовать водки, табаку, закуски. Сперва он был весь лиловый, зуб на зуб
не попадал, еле шевелил белыми губами, переодеваясь во все чужое, в
Кошелево. Потом ожил, захмелел, стал хвастать - и опять рассказал о том, как
он честно-благородно служил у попа и как ловко выдал прошлый год свою дочь
замуж. Он сидел за столом, с жадностью жевал, заглатывая брусочки сырой
ветчины и самодовольно повествовал:
- Хорошо. Снюхалась она, Матрюшка-то, с Егоркой, с этим... Ну,
снюхалась и снюхалась. Нехай. Сижу как-то? под окошечком, вижу - раз Егорка
прошел мимо избе, два... а моя - все нырь да нырь к окошечку... Значит,
обдумали дело, думаю себе. И говорю бабе: ты тут нормочку скотине дай, а я
пойду, - на сходку повещали. Сел за избой в солому, сижу, жду. А уж снежок
первый напал. Вижу опять снизу крадется Егорка... А она и вот она. Зашли за
погреб, потом - шмыг в избу в новую, в пустую, рядом. Подождал я
сколько-нибудь...
- История! - сказал Кузьма и болезненно усмехнулся.
Но Серый принял это за похвалу, за восхищение его умом и хитростью. И
продолжал, то возвышая голос, то едко понижая его:
- Стой, слухай, что дальше-то будет. Подождал, говорю, сколько-нибудь -
да за ними... Вскочил на порог - прямо на ней и прихватил! Перепужались они
- до страсти. Он, как куль, наземь с нее свалился, а она обмерла, лежит, как
утка... "Ну, говорит, бей меня теперь". Это он-то. "Бить, говорю, ты мне не
нужо-он..." Поддевочку его взял, пинжачок тоже, оставил в одних
подштанниках, - почесть в чем мать родила... "Ну, говорю, ступай теперь,
куды хочешь..." А сам домой. Смотрю и он сзади идет: снег белый, - и он
белый, идет, сопит... Деться-то некуда, - куда кинешься? А моя Матрена
Миколавна, как я только из избе, - в поле! Закатилась - насилу соседка под
самым Басовым за рукав поймала, ко мне привела. Дал я ей отдохнуть и говорю:
"Мы люди бедные ай нет?" Молчит. "Мать-то у тебя убогая ай умная?" Опять
молчит. "Как ты нас оконфузила? А? Ты что ж, полон угол мне их нашвыряешь,
выбледков-то своих, а я глазами моргай?" Ну, и зачал ее лудить, - был у меня
тут кнутик похоженький... Просто сказать, всю пояснику ей изрубил! А он
сидит на лавке, голосит. Взялся потом за него, за голубчика...
- И женил? - спросил Кузьма.
- Вона! - воскликнул Серый и, чувствуя, что хмель одолевает его, стал
сгребать с тарелки куски ветчины и пихать в карманы порток. - Еще как
свадьбу-то сыграли! На расходы я, брат, жмуриться не стану...
"Ну, и рассказ!" - долго думал Кузьма после этого вечера. - А погода
портилась. Писать не хотелось, тоска усиливалась. Только и радости, что
явится кто-нибудь с просьбой. Приезжал несколько раз Гололобый из Басова, -
совершенно лысый мужик в огромной шапке, - писать прошение на свата,
переломившего ему ключицу. Приходила вдова Бутылочка с Мыса - писать письма
к сыну, вся в лохмотьях, вся мокрая и ледяная от дождя. Начнет диктовать, -
в слезы.
- Город Серьпухов, при дворянской бане, дом Желтухин...
И заплачет,
- Ну? - спрашивает Кузьма, скорбно кося брови, по-стариковски глядя на
Бутылочку поверх пенсне. - Ну, написал. Дальше что?
- Дальше-то? - спрашивает Бутылочка шепотом и, стараясь овладеть
голосом, продолжает:
- Дальше-то пиши, касатик, поскладнее... Передать, значит, Михал
Назарычу Хлусову... в собственные руки...
И продолжает - то с остановками, то совсем без остановок:
- Письмо милому и дорогому сыночку нашему Мише, что же ты, Миша, про
нас забыл, никакого слуху нету от вас... Ты сам знаешь, мы на хватере, а
теперича нас сгоняют долой, куда ж мы теперича денемся... Дорогой наш
сыночек Миша, просим мы вас за ради господа бога, чтоб вы приезжали домой
как ни можно скорей...
И опять сквозь слезы шепотом:
- Мы тут с вами хоть землянку выкопаем, и то будем у своем угле...
Бури и ледяные ливни, дни, похожие на сумерки, грязь в усадьбе,
усеянная мелкой желтой листвой акаций, необозримые пашни и озими вокруг
Дурновки и без конца идущие над ними тучи опять томили ненавистью к этой
проклятой стране, где восемь месяцев метели, а четыре дожди, где за нуждой
приходится идти на варок или в вишенник. Когда завернуло ненастье, пришлось
гостиную забить наглухо и перебраться в зал, чтоб уже всю зиму и ночевать в
нем, и обедать, и курить, и проводить долгие вечера за тусклой кухонной
лампочкой, шагая из угла в угол в картузе и чуйке, едва спасавших от холода
и ветра, дувшего в щели. Иногда оказывалось, что забыли запастись керосином,
и Кузьма проводил сумерки без огня, а вечером зажигал какой-нибудь огарок
только для того, чтобы поужинать картофельной похлебкой и теплой пшенной
кашей, что молча, с строгим лицом подавала Молодая.
"Куда бы поехать?" - думал он порою.
Соседей поблизости было всего только трое: старуха-княжна Шахова,
которая не принимала даже предводителя дворянства, считая его невоспитанным;
отставной жандарм Закржевский, геморроидально-злой человек, который и на
порог не пустил бы к себе; и, наконец, мелкопоместный дворянин Басов, живший
в избе, женившийся на простой бабе, говорившей только о хомутах и скотине.
Отец Петр, священник из Колодезей, куда Дурновка была приходом, посетил раз
Кузьму, но вести знакомство не возымел охоты ни тот, ни другой. Кузьма
угостил священника только чаем - священник резко и неловко захохотал, увидав
на столе самовар. "Самоварчик? Отлично! Вы, я вижу, не тароваты на
угощенье!" И хохот совсем не шел к нему: точно другой кто-то хохотал за
этого высокого, худого человека с большими лопатками и черными крупными
волосами, с бегающим взглядом.
Не часто бывал Кузьма и у брата. А тот приезжал только тогда, когда был
чем-нибудь расстроен. И одиночество было так безнадежно, что порою Кузьма
называл себя Дрейфусом на Чертовом острове. Сравнивал он себя и с Серым. Ах,
ведь и он, подобно Серому, нищ, слабоволен, всю жизнь ждал каких-то
счастливых дней для работы!
По первому снегу Серый куда-то ушел и пропадал с неделю. Явился домой
сумрачный.
- Ай опять к Русанову ходил? - спросили соседи.
- Ходил, - ответил Серый.
- Зачем?
- Уговаривали наняться.
- Так. Не согласился?
- Дурей их не был да до веку и не буду!
И Серый, не снимая шапки, опять надолго засел на лавку. И в сумерки
тоскливо становилось на душе при взгляде на его избу. В сумерки за широким
снежным логом скучно чернела Дурновка, ее риги и лозинки на задворках. Но
темнело и - загорались огоньки, казалось, что в избах мирно, уютно. И
неприятно чернела только темная изба Серого. Она была глуха, мертва. Кузьма
уже знал: если войдешь в ее темные полураскрытые сени, почувствуешь себя на
пороге почти звериного жилья - пахнет снегом, в дыры крыши видно сумрачное
небо, ветер шуршит навозом и хворостом, кое-как накиданным на стропила;
найдешь ощупью покосившуюся стену и отворишь дверь, встретишь холод, тьму,
чуть мерцающее во тьме мерзлое окошечко... Никого не видно, но угадываешь:
хозяин на лавке, - угольком краснеет его трубка; хозяйка, - смирная,
молчаливая, с придурью баба, - тихонько покачивает повизгивающую люльку, где
болтается бледный, сонный от голода рахитик. Детишки забились на чуть теплую
печку и что-то шепотом рассказывают друг другу. В гнилой соломе под нарами
шуршат, возятся коза и поросенок, - большие друзья. Страшно разогнуться,
чтобы не удариться головой в потолок. Повертываешься тоже с опаской: от
порога до противоположной стены всего пять шагов.
- Кто-й-то? - раздается из темноты негромкий голос.
- Я.
- Никак, Кузьма Ильич?
- Он самый.
Серый подвигается, опрастывает место на лавке. Кузьма садится,
закуривает. Понемногу начинается разговор. Угнетенный темнотой, Серый прост,
грустен, сознается в своих слабостях. Голос его порою дрожит...
Зима наступила долгая, снежная.
Бледно-белеющие под синевато-сумрачным небом поля стали шире,
просторней и еще пустыннее. Избы, пуньки, лозины, риги резко выделялись на
первых порошах. Потом завернули вьюги и намели, навалили столько снега, что
деревня приняла дикий северный вид, стала чернеть только дверями да
окошечками, еле выглядывающими из-под нахлобученных белых шапок, из белой
толщи завалинок. За вьюгами подули по затвердевшему серому насту полей
жесткие ветры, оборвали последние коричневые листья с бесприютных дубовых
кустарников в логах, рошел тонуть в непролазных наносах, испещренных
заячьими следами, однодворец Тарас Миляев, спокон веку приверженный охоте,
превратились в мерзлые глыбы водовозки, наросли ледяные скользкие бугры
вокруг прорубей, накатались дороги по сугробам - и зимние будни
установились. Начались по деревне повальные болезни: оспа, горячка,
скарлатина... Вокруг прорубей, из которых пила вся Дурновка, над вонючей
темно-бутылочной водой, по целым дням стояли, согнувшись и подоткнув юбки
выше сизых голых колен, в мокрых лаптях, с большими, закутанными головами,
бабы. Они вытаскивали из чугунов с золою свои серые замашные рубахи,
мужицкие тяжевые портки, детские загаженные свивальники, полоскали их, били
вальками и перекликались, сообщая друг другу, что руки "зашлись с пару", что
во дворе у Матютиных помирает в горячке бабка, что у снохи Якова завалило
горло... Смеркалось часа в три, лохматые собаки сидели на крышах, почти
сровнявшихся с сугробами. Ни единая душа не знала, чем питаются эти собаки.
Однако они были живы и даже свирепы.
Просыпались в усадьбе рано. На рассвете, в синеватой темноте, когда
зажигались по избам огоньки, затапливались печи и сквозь застрехи медленно
шел густой молочный дым, а во флигеле с замерзшими серыми окнами становилось
холодно, как в сенцах, Кузьму будил стук дверей и шуршанье мерзлой, со
снегом, соломы, которую таскал из розвальней Кошель. Слышался его негромкий
сиплый голос, - голос человека, проснувшегося рано, натощак озябшего.
Гремела трубой самовара и строгим шепотом переговаривалась с Кошелем
Молодая. Она спала не в людской, где тараканы до крови обтачивали руки и
ноги, а в прихожей, и вся деревня была убеждена, что это неспроста. Деревня
хорошо знала, что пережила Молодая за осень. Молчаливая Молодая была строже
и печальнее схимницы. Но что с того? Кузьма уже знал от Однодворки, что
говорили на деревне, и, просыпаясь, всегда вспоминал об этом со стыдом и
отвращением. Он стучал кулаком в стену, давая знать, что ждет самовара, и,
кряхтя, закуривал цигарку: это успокаивало сердце, облегчало грудь. Он лежал
под тулупом и, не решаясь расстаться с теплом, курил и думал: "Бесстыжий
народ! Ведь у меня дочь ровесница ей..." То, что за стеной ночевала молодая
женщина, волновало его только отеческой нежностью, днем она была серьезна,
скупа на слова, когда спала, было в ней что-то детское, грустное, одинокое.
Но разве деревня могла верить этой нежности? Не верил даже Тихон Ильич: что-
то уж очень странно усмехался он порою. Он и всегда-то был недоверчив,
подозрителен, груб в своих подозрениях, а теперь и совсем потерял ум: что
ему ни скажи, - у него на все один ответ.
- Слышал, Тихон Ильич? Закржевский, говорят, от катара помирает: в Орел
повезли.
- Брехня. Знаем мы этот катар!
- Да мне фельдшер говорил.
- А ты слушай его побольше...
- Хочу газетку выписать, - скажешь ему. - Дай мне, пожалуйста, в счет
жалованья рублей десять.
- Гм! Охота же человеку брехней голову забивать. Да, признаться, со
мной и денег-то всего пятиалтынный, не то двугривенный...
Войдет Молодая с опущенными ресницами:
- Муки, Тихон Ильич, у нас осталось чуть...
- Это как же так - чуть? Ой, брешешь, баба!
И перекосит брови. А доказывая, что муки должно было хватить, по
крайней мере, еще дня на два на три, все быстро поглядывает то на Кузьму, то
на Молодую. Раз; даже спросил, усмехнувшись:
- А как спать-то вам, - ничего, тепло?
И Молодая густо покраснела и, нагнув голову, вышла, а у Кузьмы от стыда
и злобы похолодели пальцы.
- Стыдно, брат, Тихон Ильич, - пробормотал он, отвер