Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
151 -
152 -
153 -
154 -
155 -
156 -
157 -
158 -
159 -
160 -
161 -
162 -
163 -
164 -
165 -
166 -
167 -
168 -
169 -
170 -
171 -
ние.
Все это показывало, что новый разрыв не далек. Признаюсь, на этот раз я
не много об этом жалел. Перемежающаяся лихорадка с пароксизмами дружбы и
ненависти, целованья рук и нравственных заушений мне надоели. Энгельсон
перешел за черту, за которой не могли даже спасать ни воспоминания, ни
благодарность. Я его меньше и меньше любил и хладнокровнее ждал, что будет.
Тут случилось событие, которое своей важностью покрыло на время все
споры и раздоры одним чувством радости и ожиданья.
Утром 4 марта я вхожу, по обыкновению, часов в восемь в свой кабинет,
развертываю "Теймс", читаю, читаю десять раз и не понимаю, не смею понять
грамматический смысл слов, поставленных в заглавие телеграфической новости:
"The death of the emperor of Russia" 111.
He помня себя, бросился я с "Теймсом" в. руке в столовую, я искал
детей, домашних, чтоб сообщить им великую новость, и со слезами искренней
радости на глазах подал им газету... Несколько лет свалилось у меня с плеч
долой, я это чувствовал. Остаться дома было невозможно. Тогда в Ричмонде жил
Энгельсон, я наскоро оделся и хотел идти к нему, но он предупредил меня и
был уже в передней, мы бросились друг другу на шею и не могли ничего
сказать, кроме слов: "Ну, наконец-то он умер!" Энгельсон, по своему
обыкновению, прыгал, перецеловал всех в доме, пел, плясал, и мы еще не
успели прийти в себя, как вдруг карета остановилась у моего подъезда и
кто-то неистово дернул, колокольчик, трое поляков прискакали из Лондона в
Твикнем, не дожидаясь поезда железной дороги, меня поздравить.
Я велел подать шампанского, - никто не думал о том, что все это было
часов в одиннадцать утра или ранее. Потом без всякой нужды мы поехали все в
Лондон. На улицах, на бирже, в трактирах только и речи было о смерти
Николая, я не видал ни одного человека, который бы не легче дышал, узнавши,
что это бельмо снято с глаз че(582)ловечества, и не радовался бы, что этот
тяжелый тиран в ботфортах, наконец, зачислен по химии.
В воскресенье дом мой был полон с утра; французские, польские рефюжье,
немцы, итальянцы, даже английские знакомые приходили, уходили с сияющим
лицом, день был ясный, теплый, после обеда мы вышли в сад.
На берегу Темзы играли мальчишки, я подозвал их к решетке и сказал им,
что мы празднуем смерть их и нашего врага, бросил им на пиво и конфекты
целую горсть мелкого серебра. "Уре! Уре! - кричали мальчишки, - Impernikel
is dead! Impernikel is dead!" 112 Гости стали им тоже бросать сикспенсы и
трипенсы, мальчишки принесли элю, пирогов, кексов, привели шарманку и
принялись плясать. После этого, пока я жил в Твикнеме, мальчишки всякий раз,
когда встречали меня на улице, снимали шапку и кричали: "Impernikel is dead
- Уре!"
Смерть Николая удесятерила надежды и силы. Я тотчас написал
напечатанное потом письмо к императору Александру и решился издавать
"Полярную звезду".
"Да здравствует разум!" - невольно сорвалось с языка в начале
программы, - "Полярная звезда" скрылась за тучами николаевского
царствования; Николай прошел, и "Полярная звезда" явится снова в день нашей
великой пятницы, в тот день, в который пять виселиц сделались для нас пятью
распятиями".
...Толчок был силен, живителен, работа закипела вдвое. Я объявил, что
издаю "Полярную звезду". Энгельсон принялся, наконец, за свою статью о
социализме, о которой еще говорил в Италии. Можно было думать, что мы
проработаем года два или больше... но раздражительное самолюбие его делало
всякую работу с ним невыносимой. Жена его поддерживала в нем его опьянение
собой. "Статья моего мужа, - говорила она, - будет считаться новой эпохой в
истории русской мысли. Если он ничего больше не напишет, то место его в
истории упрочено". Статья "Что такое государство?" 113 была хороша, но успех
ее не оправдал семейных ожиданий. К тому же она попалась .не вовремя.
Проснувшаяся Россия требовала, именно тогда, практических советов, а не
философских трактатов по Прудону и Шопенгауэру. (583)
Статья еще не была до конца напечатана, как новая ссора, иного
характера, чем все предыдущие, почти окончательно прервала все сношения
между нами.
Раз, сидя у него, я шутил над тем, что они послали в третий раз за
доктором для маленького, у которого был насморк и легкая простуда.
- Неужели оттого, что мы бедны, - сказала m-me Энгельсон, и вся прежняя
ненависть, удесятеренная, злая, вспыхнула на ее лице, - наш малютка должен
умереть без медицинской помощи? И это говорите вы, социалист, друг моего
мужа, отказавший ему в пятидесяти фунтах и эксплуатирующий его уроками.
Я слушал с удивлением и спросил Энгельсона, делит он это мнение или
нет? Он был сконфужен, пятна выступили у него на лице, он умолял ее
замолчать... она продолжала. Я встал и, перерывая ее, сказал:
- Вы больны и сами кормите, я отвечать вам не стану, но не стану и
слушать... Вероятно, вам не покажется странным, что нога моя не будет больше
в вашем доме.
Энгельсон, печальный и растерянный, схватил шляпу и вышел со мной на
улицу.
- Не принимайте необузданные слова женщины с расстроенными нервами au
pied de la lettre... - Он путался в объяснениях. - Завтра я приду давать
урок, - сказал он, я пожал ему руку и молча пошел домой.
...Все это требует объяснений, и притом самых тяжелых, касающихся не
мнений и общих сфер, а кухни и приходо-расходных книг. Тем не меньше я
сделаю опыт раскрыть и эту сторону. Для патологических исследований -
брезгливость, этот романтизм чистоплотности, не идет.
Энгельсоны вряд имели ли право себя включать в категорию бедных людей.
Они получали из России десять тысяч франков в год, и пять он легко мог
выработать - переводами, обозрениями, учебными книгами; Энгельсон занимался
лингвистикой. Книгопродавец Трюбнер требовал от него лексикон русского
корнесловия и грамматику; он мог давать уроки, как Пьер Леру, как Кинкель,
как Эскирос. Но в качестве русского он брался за все: и за корнесловие, и за
переводы, и за уроки, - ничего не кончал, ничем не стеснялся и не
выработывал ни одной копейки.
Ни муж, ни жена не были расчетливы и не умели устроить своих дел.
Постоянная лихорадка, в которой они (584) жили, не позволяла им думать о
хозяйстве. Он из России уехал без определенного плана и остался в Европе без
всякой цели. Он не взял никаких мер, чтоб спасти свое именье, и un beau jour
114, испугавшись, сделал наскоро какое-то распоряжение, в силу которого
ограничил свой доход на десять тысяч франков, которые получал не совсем
аккуратно, но получал.
Что Энгельсон не вывернется с своими десятью тысячами, было очевидно,
что он не сумеет, с другой стороны, ограничить себя, и это было ясно, - ему
оставалось работать или занимать. Сначала, после приезда в Лондон, он взял у
меня около сорока фунтов... через некоторое время попросил опять... я имел с
ним серьезный дружеский разговор об этом и сказал ему, что готов ссужать
его, но решительно больше десяти фунтов в месяц ему взаймы не дам.
Нахмурился Энгельсон, однако раза два взял по десятифунтовой бумажке и вдруг
написал мне, что ему нужны пятьдесят фунтов, и если я не хочу ему их дать
или не верю, то просит меня занять их под заклад каких-то брильянтов. Все
это очень походило на шутку; если он, в самом деле, хотел заложить
брильянты, то их следовало бы снести к какому-нибудь pawnbrokery 115, а не
ко мне... зная его и жалея, я написал ему, что брильянты заложу в пятьдесят
фунтов, если дадут, и деньги пришлю. На другой день я послал ему чек, а
брильянты, которые он непременно бы продал или заложил, спрятал, чтоб их
сохранить ему. Он не обратил внимания на то, что пятьдесят фунтов были без
процентов, и поверил, что я брильянты заложил.
Второй пункт, относящийся к урокам, еще проще. В Лондоне С давал
у меня уроки русского языка и брал четыре шиллинга за час. В Ричмонде
Энгельсов предложил заменить С. Я спросил его о цене, он ответил, что
ему со мной считаться мудрено, но так как у него нет денег, то он возьмет то
же, что брал С.
Пришедши домой, я написал Энгельсону письмо, напомнил ему, что цену за
уроки он назначил сам, но что я прошу его принять за все прошлые уроки
вдвое. Затем я написал ему, что заставило меня удержать его брильянты, и
отослал ему их. (585)
Он отвечал конфузно, благодарил, досадовал, а вечером пришел сам и стал
ходить по-прежнему. С ней я не видался больше.
VII
С месяц спустя обедал у меня Зено Свентославский и с ним Линтон,
английский республиканец. К концу обеда пришел Энгельсон. Свентославский,
чистейший и добрейший человек, фанатик, сохранивший за пятьдесят лет
безрассудный польский пыл и запальчивость мальчика пятнадцати лет,
проповедовал о необходимости возвращаться в Россию и начать там живую и
печатную пропаганду. Он брал на себя перевезти буквы и прочее.
Слушая его, я полушутя сказал Энгельсону:
- А что, ведь нас примут за трусов, если он пойдет один (on nous
accusera de lachete).
Энгельсон сделал гримасу и ушел.
На другой день я ездил в Лондон и возвратился вечером; мой сын,
лежавший в лихорадке, рассказал мне, и притом в большом волнении, что без
меня приходил Энгельсон, что он меня страшно бранил, говорил, что он мне
отомстит, что он больше не хочет выносить моего авторитета и что я ему
теперь не нужен, после напечатания его статьи. Я не знал, что думать, - Саша
ли бредил от лихорадки, или Энгельсон приходил мертвецки пьяный.
От Мальвиды М я узнал еще больше. Она с ужасом рассказывала о
его неистовствах. "Герцен, - кричал он нервным, задыхающимся голосом, - меня
назвал вчера lache 116 в присутствии двух посторонних". М. его перебила,
говоря, что речь шла совсем не о нем, что я сказал "on nous taxera de
lachete" 117, говоря об нас вообще. "Если Г. чувствует, что он делает
подлости, пусть говорит о самом себе, но я ему не позволю говорить так обо
мне, да еще при двух мерзавцах..."
На его крик прибежала моя старшая дочь, которой тогда было десять лет.
Энгельсов продолжал. "Нет, конечно, довольно, я не привык к этому, я не
позволю играть мною, я покажу, кто я!" - и он выхватил из кармана револьвер
и продолжал кричать: "Заряжен, заряжен - я дождусь его..." (586)
М. встала и сказала ему, что она требует, чтоб он ее оставил, что она
не обязана слушать его дикий бред, что она только объясняет болезнью его
поведение. "Я уйду, - сказал он, - не хлопочите, но прежде хочу попросить
вас отдать Герцену это письмо". Он развернул его и начал читать, письмо было
ругательное.
М. отказалась от поручения, спрашивая его, почему он думает, что она
должна служить посредницей в доставлении такого письма?
- Найду путь и без вас, - заметил Энгельсон и ушел; письма не присылал,
а через день написал мне записку; в ней, не упоминая ни одним словом о
происшедшем, он писал, что у него открылся геморрой, что он ходить ко мне не
может, а просит посылать детей к нему.
Я сказал, что ответа не будет, и снова дипломатические сношения были
прерваны... оставались военные. Энгельсон и не преминул их употребить в
дело.
Из Ричмонда я осенью 1855 переехал в. St. Johns .Wood. Энгельсон бы."
забыт на несколько месяцев.
Вдруг получаю я весной 1856 от Орсини, которого видел дни два тому
назад, записку, пахнущую картелью... 118
Холодно и учтиво просил он меня разъяснить ему, правда ли, что я и
Саффи распространяем слух, что он австрийский шпион? Он просил меня или дать
полный dementi 119, или указать, от кого я слышал такую гнусную клевету.
Орсини был прав, я поступил бы так же. Может, он должен был бы иметь
побольше доверия к Саффи и ко мне - но обида была велика.
Тот, кто сколько-нибудь знал характер Орсини, мог понять, что такой
человек, задетый в самой святейшей святыне своей чести, не мог остановиться
на полдороге. Дело могло только разрешиться совершенной чистотой нашей или
чьей-нибудь смертью.
С первой минуты мне было ясно, что удар шел от Энгельсона. Он верно
считал на одну сторону орсиниевского характера, но, по счастью, забыл другую
- Орсини соединял с неукротимыми страстями страйное самообуздание, он середь
опасностей был расчетлив, обдумывал каждый шаг и не решался сбрызгу, потому
что, однажды (587) решившись, он не тратил время на критику, на перерешения,
на сомнения, а исполнял. Мы видели это на улице Лепелетье. Так он поступил и
теперь; он, не торопясь, хотел исследовать дело, узнать виновного и потом,
если удастся,. - убить его.
Вторая ошибка Энгельсона состояла в том, что он, без всякой нужды,
замешал Саффи.
Дело было вот в чем: месяцев шесть до нашего разрыва с Энгельсоном я
был как-то утром у m-me Мильнер-Гибсон (жены министра), там я застал Саффи и
Пианчани, они что-то говорили с ней об Орсини. Выходя, я спросил Саффи, о
чем была речь. "Представьте, - отвечал он, - что г-же Мильнер-Гибсон
рассказывали в Женеве, что Орсини подкуплен Австрией..."
Возвратившись в Ричмонд, я передал это Энгельсону. Мы оба были тогда
недовольны Орсини. "Черт с ним совсем!" - заметил Энгельсон, и больше об
этом речи не было.
Когда Орсини удивительным образом спасся из Мантуи, мы вспомнили в
своем тесном кругу об обвинении, слышанном Мильнер-Гибсон. Появление самого
Орсини, его рассказ, его раненая нога бесследно стерли нелепое подозрение.
Я попросил у Орсини назначить свидание. Он звал вечером на другой день.
Утром я пошел к Саффи и показал ему записку Орсини. Он тотчас, как я и ждал,
предложил мне идти. вместе со мною к нему. Огарев, только что приехавший в
Лондон, был свидетелем этого свиданья.
Саффи рассказал разговор у Мильнер-Гибсон с той простотой и чистотой,
которая составляет особенность его характера. Я дополнил остальное. Орсини
подумал и потом сказал:
- Что, у Мильнер-Гибсон могу я спросить об этом?
- Без сомнения, - отвечал Саффи.
- Да, кажется, я погорячился, но, - спросил он меня, - скажите, зачем
же вы говорили с посторонними, а меня не предупредили?
- Вы забываете, Орсини, время, когда это было, и то, что посторонний, с
которым я говорил, был тогда не посторонний; вы лучше многих знаете, что он
был для меня.
- Я никого не называл...
- Дайте кончить - что же, вы думаете, легко человеку передавать такие
вещи? Если б эти слухи распростра(588)нялись, может вас и следовало бы
предупредить - но кто же теперь об этом говорит? Что же касается до того,
что вы никого не называли, вы очень дурно делаете; сведите меня лицом к лицу
с обвинителем, тогда еще яснее будет, кто какую роль играл в этих сплетнях.
Орсини улыбнулся, встал, подошел ко мне, обнял меня, обнял Саффи - и
сказал:
- Amici 120, кончим это дело, простите меня, забудемте все это и
давайте говорить о другом.
- Все это хорошо и требовать от меня объяснение вы были вправе, но
зачем же вы не называете обвинителя? Во-первых, скрыть его нельзя... Вам
сказал Энгельсон.
- Даете вы слово, что оставите дело?
- Даю, при двух свидетелях.
- Ну, отгадали.
Это ожидаемое подтверждение все же сделало какую-то боль, - точно я еще
сомневался.
- Помните обещанное, - прибавил, помолчавши, Орсини.
- Об этом не беспокойтесь. А вы вот утешьте меня да и Саффи;
расскажите, как было дело, ведь главное мы знаем.
Орсини засмеялся.
- Экое любопытство! Вы Энгельсона знаете; на днях пришел он ко мне, я
был в столовой (Орсини жил в boarding-house 121 и обедал один). Он уже
обедал, я велел подать графинчик хересу, он выпил его и тут стал жаловаться
на вас, что вы его обидели, что вы перервали с ним все сношения, и после
всякой болтовни спросил меня: как вы меня приняли после возвращения. Я
отвечал, что вы меня приняли очень дружески, что я обедал у вас и был
вечером... Энгельсон. вдруг закричал: "Вот они... знаю я этих молодцов,
давно ли он и его друг и почитатель Саффи говорили, что вы австрийский
агент. А вот теперь вы опять в славе, в моде - и он ваш друг!" - "Энгельсон,
- заметил я ему, - вполне ли вы понимаете важность того, что вы сказали?" -
"Вполне, вполне", - повторял он. "Вы готовы будете во всех случаях
подтвердить ваши слова?" - "Во всех!" Когда он ушел, я взял бумагу и написал
вам письмо. Вот и все. (589)
Мы вышли все на улицу. Орсини, будто догадываясь, что происходило
вомне, сказал, как бы в утешение:
- Он поврежденный.
Орсини вскоре уехал в Париж, и античная, изящная голова его скатилась
окровавленная на помосте гильотины.
Первая весть об Энгельсоне была весть о его смерти в Жерсее.
Ни слова примиренья, ни слова раскаянья не долетело до меня...
(1858)
... Р. S. В 1864 я получил из Неаполя странное письмо. В нем говорилось
о появлении духа моей жены, о том, что она звала меня к обращению, к
очищению себя религией, к тому, чтобы я оставил светские заботы...
Писавшая говорила, что все писано под диктант духа, тон письма был
дружеский, теплый, восторженный.
Письмо было без подписи, я узнал почерк, оно было от m-me Энгельсон.
(590)
ПРИЛОЖЕНИЯ.
ИЗ ДНЕВНИКА Н. А. ГЕРЦЕН
1846. Окт. 25. Так много жилось и работалось, что мне, наконец, жаль
стало унести все это с собою. Пусть прочтут дети, - их жизнь не даст им,
может быть, столько опыта. Не знаю, долго ли это будет и что будет потом, но
пока я жива - более или менее, - они будут сохранены от этих опытов; хорошо
ли это, - не знаю, но как-то нет сил не отдернуть свечи, когда ребенок
протягивает к ней руку. Не так было со мною. С ранних лет или даже дней
отданная случайности и себе, я часто изнемогала от блужданья впотьмах, от
безответных вопросов, от того, что не было точки под ногами, на которой бы я
могла остановиться и отдохнуть, не было руки, на которую б опереться... Мое
прошедшее интересно внутренними и внешними событиями, но я расскажу его
после как-нибудь, на досуге... Настоящее охватывает все существо мое,
страшная разработка... до того все сдвинуто с своего места, все взломано и
перепутано, что слова, имевшие ярко определенное значение целые столетия,
для меня стерты и не имеют более смысла.
30-е, середа. Сегодня я ездила с Марьей Федоровной проститься к
Огареву; он уезжает в свою пензенскую деревню, и, может быть, надолго...
Горько расставаться с ним, он много увозит с собою. У Александра из нашего
кружка не осталось никого, кроме его; я еще имею к иным слабость, но только
слабость... религиозная эпоха наших отношений прошла; юношеская
восторженность, фантастическая вера, уважение - все прошло! И как быстро.
Шесть месяцев тому назад всем, протягивая друг другу руку, хотелось еще
думать, что нет в свете людей ближе между собой; теперь даже и этого никому
не хочется. Какая страшная тоска и грусть была во всех. когда создали, (591)
что нет этой близости; какая пустота, - будто после похорон лучшего из
друзей. И в самом деле, были похороны не одного, а всех лучших друзей. У нас
остался один Огарев, у них - не знаю кто. - Однако же мало-помалу силы
возвращаются; проще, самобытнее становишься, будто сошел со сцены и смотришь
на нее Из партера; игра была откровенна, - все же было трудно, тяжело,
неестественно. Разошлися по домам, теперь хочется уехать подальше,
подальше...
Ноябрь 1-е. Да, уехать, - мы уже несколько лет собираемся в чужие край,
здоровье мое расстроено, для меня необходимо это путешествие, писала прось