Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
151 -
152 -
153 -
154 -
155 -
156 -
157 -
158 -
159 -
160 -
161 -
162 -
163 -
164 -
165 -
166 -
167 -
168 -
169 -
170 -
171 -
веста ваша была богата
65.
- Что вы это - допрашивать меня пришли. Ступайте к черту!
- Ну, вот вы и рассердились - а я, право, от чистой души. Прощайте. А я
все-таки зайду.
- Хорошо, хорошо, - только будьте умнее. ...Между тем польская гроза
приближалась больше и больше. Осенью 1862 явился на несколько дней в Лондоне
Потебня. Грустный, чистый, беззаветно отдавшийся урагану - он приезжал
поговорить с нами от себя и от товарищей и все-таки идти своей дорогой. Чаще
и чаще являлись поляки из края - их язык был определеннее и резче, они шли к
взрыву - прямо и сознательно. Мне с ужасом мерещилось, что они идут в
неминуемую гибель.
- Смертельно жаль Потебню и его товарищей, - говорил я Бакунину, - и
тем больше, что вряд по дороге ли им с поляками...
- По дороге, по дороге! - возражал Бакунин. - Не сидеть же нам вечно
сложа руки и рефлектируя. Историю надобно принимать, как представляется, не
то всякий раз будешь зауряд то позади, то впереди.
Бакунин помолодел - он был в своем элементе. Он любил не только рев
восстания и шум клуба, площадь и баррикады, он любил также и
приготовительную агитацию, эту возбужденную и вместе с тем задержанную жизнь
конспирации, консультаций, неспаных ночей, переговоров, договоров,
ректификации 66 шифров, химических чернил и условных знаков. Кто из
участников не знает, что репетиции к домашнему спектаклю и приготовление
елки составляют одну из лучших и изящных частей. Но как он ни увлекался
приготовлениями елки, у меня на сердце скреблись кошки - я постоянно спорил
с ним и нехотя делал не то, что хотел.
Здесь я останавливаюсь на грустном вопросе. Каким образом, откуда
взялась во мне эта уступчивость с ропотом, эта слабость - с мятежом и
протестом? С одной стороны, достоверность, что поступать надобно так; (340)
с другой, - готовность поступать совсем иначе. Эта шаткость, эта неспетость,
diиses Zфgernde 67 наделали в моей жизни бездну вреда и не оставили даже
слабую утеху в сознании ошибки невольной, несознанной; я делал промахи а
contre coeur 68 - вся отрицательная сторона была у меня перед глазами. Я
рассказывал в одной из предыдущих частей мое участие в 13 июне 1849. Это тип
того, о чем я говорю. Ни на одну минуту я не верил в успех 13 июня, я видел
нелепость движенья и его бессилие, народное равнодушие, освирепелость
реакций и мелкий уровень революционеров; я писал об этом и все же пошел на
площадь, смеясь над людьми, которые шли.
Сколькими несчастьями было бы меньше в моей жизни... сколькими ударами,
если б я имел во всех важных случаях силу слушаться самого себя... Меня
упрекали в увлекающемся характере... Увлекался и я, но это не составляет
главного. Отдаваясь по удобовпечатлительности, я тотчас останавливался -
мысль, рефлекция и наблюдательность всегда почти брали верх в теории, но не
в практике. Тут и лежит вся трудность задачи, почему я давал себя вести
noiens-volens 69... Причиной быстрой сговорчивости был ложный стыд, а иногда
и лучшие побуждения - любви, дружбы, снисхождения... но почему же все это
побеждало логику?..
...После похорон Ворцеля - 5 февраля 1857, когда все провожавшие
разбрелись по домам и я, воротившись в свою комнату, сел грустно за свой
письменный стол, мне пришел в голову печальный вопрос: не опустили ли мы в
землю вместе с этим праведником и не схоронили ли с ним все наши отношения с
польской эмиграцией?
Кроткая личность старика, являвшаяся примиряющим началом при
беспрерывно возникавших недоразумениях, исчезла, а недоразумения остались.
Частно, лично мы могли любить того, другого из поляков, быть с ними близкими
- но вообще одинакового пониманья между нами было мало, и оттого отношения
наши были натянуты, добросовестно неоткровенны, мы делали друг другу
уступки, то есть ослабляли сами себя, уменьшали друг в друге чуть ли не
лучшие силы. (341)
Договориться до одинакого пониманья было невозможно. Мы шли с разных
точек - и пути наши только пересекались в общей ненависти к петербургскому
самовластью. Идеал поляков был за ними: они шли к своему прошедшему,
насильственно срезанному, и только оттуда могли продолжать свой путь. У них
была бездна мощей, а у нас - пустые колыбели. Во всех их действиях и во всей
поэзии столько же отчаянья, сколько яркой веры-
Они ищут воскресения мертвых - мы хотим поскорее схоронить своих. Формы
нашего мышления, упованья не те, весь гений наш, весь склад не имеет ничего
сходного. Наше соединение с ними казалось им то mй-sallianceoм, то
рассудочным браком. С нашей стороны было больше искренности, но не больше
глубины, - мы сознавали свою косвенную вину, мы любили их отвагу и уважали
их несокрушимый протест. Что они могли в нас любить? Что уважать? Они
переламывали себя - сближаясь с нами, они делали для нескольких русских
почетное исключение.
В острожной темноте николаевского царствования, сидя назаперти
тюремными товарищами, мы больше сочувствовали друг другу, чем знали. Но
когда окно немного приотворилось, мы догадались, что нас привели по разным
дорогам и что мы разойдемся по разным. После Крымской кампании мы радостно
вздохнули, а их наша радость оскорбила: новый воздух в России им напомнил их
утраты, а не надежды. У нас новое время началось с заносчивых требований, мы
рвались вперед, готовые все ломать... у них - с панихид и упокойных молитв.
Но правительство второй раз нас спаяло с ними. Перед выстрелами по
попам и детям, по распятьям и детям, перед выстрелами по гимнам и молитвам
замолкли все вопросы, стерлись все разницы... Со слезами и плачем написал я
тогда ряд статей, глубоко тронувших поляков.
Старик Адам Чарторижский со смертного одра прислал мне с сыном теплое
слово; в Париже депутация поляков поднесла мне адрес, подписанный
четырьмястами изгнанников, к которому присылались подписи отовсюду, - даже
от польских выходцев, живших в Алжире и Америке. Казалось, во многом мы были
близки, но шаг глубже - и рознь, резкая рознь бросалась в глаза. (342)
...Раз у меня сидели Ксаверий Браницкий, Хоецкий и еще кто-то из
поляков - все они были проездом в Лондоне и заехали пожать мне руку за
статьи. Зашла речь о выстреле в Константина.
- Выстрел этот, - сказал я, - страшно повредит вам. Может,
правительство и уступило бы кое-что, теперь оно ничего не уступит и
сделается вдвое свирепее.
- Да мы только этого и хотим! - заметил с жаром Ш.-Э. - Для нас нет
хуже несчастья, как уступки... мы хотим разрыва... открытой борьбы!
- Желаю от души, чтоб вы не раскаялись.
Ш.-Э. иронически улыбнулся, и никто не прибавил ни слова. Это было
летом 1861. А через полтора года говорил то же Падлевский, отправляясь через
Петербург в Польшу.
Кости были брошены!..
Бакунин верил в возможность военно-крестьянского восстания в России,
верили отчасти и мы - да верило и само правительство - как оказалось
впоследствии рядом мер, статей по казенному заказу и казней по казенному
приказу. Напряжение умов, брожение умов было неоспоримо, и никто не
предвидел тогда, что его свернут на свирепый патриотизм.
Бакунин, не слишком останавливаясь на взвешивании всех обстоятельств,
смотрел на одну дальнюю цель и принял второй месяц беременности за девятый.
Он увлекал не доводами - а желанием. Он хотел верить и верил, что Жмудь и
Волга, Дон и Украина восстанут, как один человек, услышав о Варшаве, он
верил, что наш старовер воспользуется католическим движением, чтоб узаконить
раскол.
В том, что между офицерами войск, расположенных в Польше и Литве,
общество, к которому принадлежал Потебня, росло и крепло, - в этом сомнения
не могло быть - но оно далеко не имело той силы, которую ему преднамеренно
придавали поляки и наивно Бакунин...
Как-то, в конце сентября, пришел ко мне Бакунин, особенно озабоченный и
несколько торжественный.
- Варшавский Центральный комитет, - сказал он, - прислал двух членов,
чтоб переговорить с нами. Одного из них ты знаешь - это Падлевский, другой -
Гиллер, закаленный боец, он из Польши прогулялся в кандалах до рудников и,
только что возвратился, снова (343) принялся за дело. Сегодня вечером я их
приведу к вам, а завтра соберемся у меня - надобно окончательно определить
наши отношения.
Тогда набирался мой ответ офицерам 70.
- Моя программа готова; я им прочту мое письмо.
- Я согласен с твоим письмом - ты это знаешь... но не знаю, все ли
понравится им; во всяком случае, я думаю, что этого им будет мало.
Вечером Бакунин пришел с тремя гостями вместо двух. Я прочел мое
письмо. Во время разговора и чтения Бакунин сидел встревоженный, как бывает
с родственниками на экзамене или с адвокатами, трепещущими, чтоб их клиент
не проврался бы и не испортил бы всей игры защиты - хорошо налаженной, если
не по всей правде, то к успешному концу.
Я видел по лицам, что Бакунин угадал - и что чтение не то чтоб особенно
понравилось.
- Прежде всего, - заметил Гиллер, - мы прочтем письмо к вам от
Центрального комитета.
Читал М; документ этот, известный читателям "Колокола", был
написан по-русски, не совсем правильным языком, но ясно. Говорили, что я его
перевел с французского и переиначил - это неправда. Все трое говорили хорошо
по-русски.
Смысл акта состоял в том, чтоб через нас сказать русским, что
слагающееся польское правительство согласно с нами и кладет в основание
своих действий "Признание . крестьян на землю, обрабатываемую ими, и
полную самоправность всякого народа располагать своей судьбой". Это
заявление, говорил М., обязывало меня смягчить вопросительную и
"сомневающуюся" форму в моем письме. Я согласился на некоторые перемены и
предложил им, с своей стороны, посильнее оттенить и яснее высказать мысль об
самозаконности провинций; они согласились. Этот спор из-за слов показывал,
что сочувствие наше к одним и тем же вопросам не было одинаково.
На другой день утром Бакунин уже сидел у меня. Он был недоволен мной,
находил, что я слишком холоден, как будто не доверяю. (344)
- Чего же ты больше хочешь? Поляки никогда не делали таких уступок. Они
выражаются другими словами, принятыми у них, как катехизис; нельзя же им,
подымая национальное знамя, на первом шаге оскорбить раздражительное
народное чувство...
- Мне все кажется, что им до крестьянской земли в сущности мало дела, а
до провинций слишком много.
- Любезный друг, у тебя в руках будет документ, поправленный тобой,
подписанный при всех нас, чего же тебе еще?
- Есть-таки кое-что.
- Как для тебя труден каждый шаг - ты вовсе не практический человек.
- Это уже прежде тебя говорил Сазонов. Бакунин махнул рукой и пошел в
комнату к Огареву. Я печально смотрел ему вслед; я видел, что он запил свой
революционный запой и что с ним не столкуешь теперь. Он шагал семимильными
сапогами через горы и моря, через годы и поколенья - за восстанием в Варшаве
он уже видел свою "славную и славянскую" федерацию, о которой поляки
говорили не то с ужасом, не то с отвращением... он уже видел красное знамя
"Земли и воли" развевающимся на Урале и Волге, на Украине и Кавказе, пожалуй
на Зимнем дворце и Петропавловской крепости, - и торопился сгладить
как-нибудь затруднения, затушевать противуречия, не выполнить овраги - а
бросить через них чертов мост.
- Ты точно дипломат на Венском конгрессе, - повторял мне с досадой
Бакунин, когда мы потом толковали у него с представителями жонда, -
придираешься к словам и выражениям. Это не журнальная статья, не литература.
- С моей стороны, - заметил Гиллер, - я из-за слов спорить не стану,
меняйте, как хотите, лишь бы главный смысл остался тот же.
- Браво, Гиллер! - радостно воскликнул Бакунин.
"Ну, этот, - подумал я, - приехал подкованный и по-летнему и на шипы,
он ничего не уступит на деле и оттого так легко уступает все на словах".
Акт поправили, члены жонда подписались; я его послал в типографию.
Гиллер и его товарищи были убеждены, что мы представляли заграничное
средоточие целой организации, (345) зависящей от нас, и которая по нашему
приказу примкнет к ним или нет. Для них действительно дело было не в словах
и не в теоретическом согласии; свое profession de foi 71 они всегда могли
оттенить толкованиями - так, что его яркие цвета пропали бы, полиняли и
изменились.
Что в России клались первые ячейки организации - в этом не было
сомнения - первые волокны, нити были заметны простому глазу, из этих нитей,
узлов могла образоваться при тишине и времени обширная ткань - все это так,
но ее не было, и каждый сильный удар грозил сгубить работу на целое
поколение и разорвать начальные кружева паутины.
Вот это-то я и сказал, отправив печатать письмо Комитета, Гиллеру и его
товарищам, говоря им о несвоевременности их восстания. Падлевский слишком
хорошо знал Петербург, чтоб удивиться моим словам, хотя и уверял меня, что
сила и разветвления общества "Земли и воли" идут гораздо дальше, чем мы
думаем, - но Гиллер призадумался.
- Вы думали, - сказал я ему, улыбаясь, - что мы сильнее... Да, Гиллер,
вы не ошиблись: сила у нас есть большая и деятельная, но сила эта вся
утверждается на общественном мнении, то есть она может сейчас улетучиться,
мы сильны сочувствием к нам, унисоном с своими. Организации, которой бы мы
сказали: "Иди направо или налево" - нет.
- Да, любезный друг... однако же... - начал Бакунин, ходивший в
волнении по комнате.
- Что же, разве есть? - спросил я его и остановился.
- Ну, это как ты хочешь назвать - конечно, если. взять внешнюю форму...
это совсем не в русском характере... Да видишь...
- Позволь же мне кончить - я хочу пояснить Гиллеру, почему я так
настаивал на слова. Если в России на вашем знамени не увидят надел земли и
волю провинциям - то наше сочувствие вам не принесет никакой пользы - а нас
погубит... потому что вся наша сила в одинаковом биении сердца, у нас оно,
может, бьется посильнее и потому ушло секундой вперед, чем у друзей (346)
наших, но они связаны с нами сочувствием, а не службой!
- Вы будете нами довольны, - говорили Гиллер и Падлевский.
Через день двое из них отправились в Варшаву - третий уехал в Париж.
Наступило затишье перед грозой. Время томное, тяжелое, в которое все
казалось, что туча пройдет, а она все приближалась - тут явился указ о
"подтасованном" наборе - это была последняя капля; люди, еще
останавливавшиеся перед решительным и невозвратным шагом, рвались на бой.
Теперь и белые стали переходить на сторону движенья.
Приехал опять Падлевский. Подождали дни два. Набор не отменялся.
Падлевский уехал в Польшу.
Бакунин собирался в Стокгольм (совершенно независимо от экспедиции
Лапинского, о которой тогда никто не думал). Мельком Потебня и
исчез вслед за Бакуниным.
Вслед за Потебней приехал через Варшаву из Петербурга уполномоченный от
"Земли и воли". Он с негодованием рассказывал, как поляки, пригласившие его
в Варшаву, ничего не сделали. Он был первый русский, видевший начало
восстания. Он рассказал об убийстве солдат, о раненом офицере, который был
членом общества. Солдаты думали, что это предательство, и начали с
ожесточеньем бить поляков. Падлевский - главный начальник в Ковно - рвал
волосы... но боялся явно выступить против своих.
Уполномоченный был полон важности своей миссии и пригласил нас
сделаться агентами общества "Земли и воли". Я отклонил это, к крайнему
удивлению не только Бакунина, но и Огарева... Я сказал, что мне не нравится
это битое французское название. Уполномоченный трактовал нас так, как
комиссары Конвента 1793 трактовали генералов в дальних армиях. Мне и это не
понравилось.
- А много вас? - спросил я.
- Это трудно сказать... несколько сот человек в Петербурге и тысячи три
в провинциях.
- .Ты веришь? - спросил я потом Огарева. Он промолчал.
- Ты веришь? - спросил я Бакунина. (347)
- Конечно, он прибавил... ну, нет теперь столько, так будут потом! - и
он расхохотался.
- Это другое дело.
- В том-то все и состоит, чтоб поддержать слабые начинания; если б они
были крепки, они и не нуждались бы в нас... - заметил Огарев, в этих случаях
всегда недовольный моим скептицизмом.
- Они так и должны бы были явиться перед нами, откровенно слабыми,
желающими дружеской помощи, а не предлагать глупое агентство.
- Это молодость... - прибавил Бакунин и уехал в Швецию.
А вслед за ним уехал и Потебня. Удручительно горестно я простился с ним
- я ни одной секунды не сомневался, что он прямо идет на гибель.
...За несколько дней до отъезда Бакунина прише Мартьянов, бледнее
обыкновенного, печальнее обыкновенного; он сел в углу и молчал. Он страдал
по России и носился с мыслью о возвращении домой. Шел спор о восстании.
Мартьянов слушал молча, потом встал, собрался идти и вдруг, остановившись
передо мной, мрачно сказал мне:
- Вы не сердитесь на меня, Олександр Иванович, так ли, иначе ли, а
"Колокол"-то вы порешили. Что вам за дело мешаться в польские дела...
Поляки, может, и правы, но их дело шляхетское - не ваше. Не пожалели вы нас,
бог с вами, Олександр Иванович Попомните, что я говорил, - я-то сам не
увижу, - я ворочусь домой. Здесь мне нечего делать.
- Ни вы не поедете в Россию, ни "Колокол" не погиб, - ответил я ему.
Он молча ушел, оставляя меня под тяжелым гнетом второго пророчества и
какого-то темного сознания, что что-то ошибочное сделано.
Мартьянов как сказал, так и сделал, он воротился весной 1863 и
пошелумирать на каторгу, сосланный своим "земским царем" за любовь к России,
за веру в него.
К концу 1863 года расход "Колокола" с 2500, 2000 сошел на 500 и ни разу
не подымался далее 1000 экземпляров.
Шарлотта Корде из Орла и Даниил из крестьян были правы!
(Писано) в конце 1865 в Montreux и Лозанне.) (348)
ПРИЛОЖЕНИЕ
(ОБРАЩЕНИЕ К КОМИТЕТУ РУССКИХ ОФИЦЕРОВ В ПОЛЬШЕ)
Друзья,
С глубокой любовью и глубокой печалью провожаем мы к вам вашего
товарища; только тайная надежда, что это восстание будет отложено,
сколько-нибудь успокаивает и за вашу участь и за судьбу всего дела.
Мы понимаем, что вам нельзя не примкнуть к польскому восстанию, какое
бы оно ни было, вы искупите собой грех русского императорства; да сверх
того, оставить Польшу на побиение без всякого протеста со стороны русского
войска также имело бы свою вредную сторону безмолвно-покорного,
безнравственного участия Руси в петербургском палачестве.
Тем не менее ваше положение трагично и безвыходно. Шанса на успех мы
никакого не видим. Даже если б Варшава на один месяц была свободна, то
оказалось бы только, что вы заплатили долг своим участием в движении
национальной независимости, но что воздвигнуть русского социального знамени
Земли и воли - Польше не дано, а вы слишком малочисленны.
При теперешнем преждевременном восстании Польша, очевидно, погибнет, а
русское дело надолго потонет в чувстве народной ненависти, идущей в связь с
преданностью царю, и воскреснет только после, долго после, когда ваш подвиг
перейдет в такое же преданье, как 14 декабря, и взволнует умы поколения,
теперь еще не зачатого.
Вывод отсюда ясен: отклоните восстание до лучшего времени соединения
сил, отклоните его всем вашим влиянием на польский комитет и влиянием на
само правительство, которое со страха еще может отложить несчастны