Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
151 -
152 -
153 -
154 -
155 -
156 -
157 -
158 -
159 -
160 -
161 -
162 -
163 -
164 -
165 -
166 -
167 -
168 -
169 -
170 -
171 -
единственный брат
кузины, (80) очень добрый юноша, шел прямым путем к гибели: девятнадцати лет
он уже был более страстный игрок, нежели отец.
Лет пятидесяти, без всякой нужды, отец женился на застарелой в девстве
воспитаннице Смольного монастыря. Такого полного, совершенного типа
петербургской институтки мне не случалось встречать. Она была одна из
отличнейших учениц и потом классной дамой в монастыре; худая, белокурая,
подслепая, она в самой наружности имела что-то дидактическое и
назидательное. Вовсе не глупая, она была полна ледяной восторженности на
словах, говорила готовыми фразами о добродетели и преданности, знала на
память хронологию и географию, до противной степени правильно говорила
по-французски и таила внутри самолюбие, доходившее до искусственной,
иезуитской скромности. Сверх этих общих черт "семинаристов в желтой шали",
она имела чисто невские или смольные. Она поднимала глаза к небу, полные
слез, говоря о посещениях их общей матери (императрицы Марии Феодоровны),
была влюблена в императора Александра и, помнится, носила медальон или
перстень с отрывком из письма императрицы Елизаветы: "И a repris son sourire
de bienveillance!" 58. Можно себе представить стройное trio, составленное из
отца-игрока и страстного охотника до лошадей, цыган, шума, пиров, скачек и
бегов, дочери, воспитанной в совершенной независимости, привыкшей делать что
хотелось в доме, и ученой девы, вдруг сделавшейся из пожилых наставниц
молодой супругой. Разумеется, она не любила падчерицу, разумеется, что
падчерица ее не любила. Вообще между женщинами тридцати пяти лет и девушками
семнадцати только тогда бывает большая дружба, когда первые самоотверженно
решаются не иметь пола.
Я нисколько не удивляюсь обыкновенной вражде между падчерицами и
мачехами, она естественна, она нравственна. Новое лицо, вводимое вместо
матери, вызывает со стороны детей отвращение. Второй брак - вторые похороны
для них. В этом чувстве ярко выражается детская любовь, она шепчет сиротам:
"Жена твоего отца вовсе не твоя мать". Христианство сначала (81) понимало,
что с тем понятием о браке, которое оно развивало, с тем понятием о
бессмертии души, которое оно проповедовало, второй брак - вообще нелепость;
но, делая постоянно уступки миру, церковь перехитрила и встретилась с
неумолимой логикой жизни - с простым детским сердцем, практически восставшим
против благочестивой нелепости считать подругу отца - своей матерью.
С своей стороны и женщина, встречающая, выходя из-под венца, готовую
семью, детей, находится в неловком положении; ей нечего с ними делать, она
должна натянуть чувства, которых не может иметь, она должна уверить себя и
других, что чужие дети ей так же милы, как свои.
Я, стало быть, вовсе не обвиняю ни монастырку, ни кузину за их взаимную
нелюбовь, но понимаю, как молодая девушка, не привыкнувшая к дисциплине,
рвалась куда бы то ни было на волю из родительского дома. Отец, начинавший
стариться, больше и больше покорялся ученой супруге своей; улан, брат ее,
шалил хуже и хуже, словом, дома было тяжело, и она, наконец, склонила мачеху
отпустить ее на несколько месяцев, а может, и на год, к нам.
На другой день после приезда кузина ниспровергла весь порядок моих
занятий, кроме уроков; самодержавно назначила часы для общего чтения, не
советовала читать романы, а рекомендовала Сегюрову всеобщую историю и
Анахарсисово путешествие. С стоической точки зрения противодействовала она
сильным наклонностям моим курить тайком табак, завертывая его в бумажку
(тогда папиросы еще не существовали); вообще она любила мне читать морали, -
если я их не исполнял, то мирно выслушивал. По счастию, у нее не было
выдержки, и, забывая свои распоряжения, она читала со мной повести Цшоке
вместо археологического романа и посылала тайком мальчика покупать зимой
гречневики и гороховый кисель с постным маслом, а летом - крыжовник и
смородину.
Я думаю, что влияние кузины на меня было очень хорошо; теплый элемент
взошел с нею в мое келейное отрочество, отогрел, а может, и сохранил едва
развертывавшиеся чувства, которые очень могли быть совсем подавлены иронией
моего отца. Я научился быть внимательным, огорчаться от одного слова,
заботиться о друге, (82) любить; я научился говорить о чувствах. Она
поддерживала во мне мои политические стремления, пророчила мне
необыкновенную будущность, славу, -и я с ребячьим самолюбием верил ей, что я
будущий "Брут или Фабриций".
Мне одному она доверила тайну любви к одному офицеру Александрийского
гусарского полка, в черном ментике и в черном долмане; это была
действительная тайна, потому что и сим гусар никогда не подозревал, командуя
своим эскадроном, какой чистый огонек теплился для него в груди
восьмнадцатилетней девушки. Не знаю, завидовал ли я его судьбе, - вероятно,
немножко, - но я был горд тем, что она избрала меня своим поверенным, и
воображал (по Вертеру), что это одна из тех трагических страстей, которая
будет иметь великую развязку, сопровождаемую самоубийством, ядом и кинжалом;
мне даже приходило в голову идти к нему и все рассказать.
Кузина привезла из Корчевы воланы, в один из воланов была воткнута
булавка, и она никогда не играла другим, н всякий раз, когда он попадался
мне или кому-нибудь, брала его, говоря, что она очень к нему привыкла. Демон
espieglerie 59, который всегда был моим злым искусителем, наустил меня
переменить булавку, то есть воткнуть ее в другой волан. Шалость вполне
удалась: кузина постоянно брала тот, в котором была булавка. Недели через
две я ей сказал; она переменилась в лице, залилась слезами и ушла к себе в
комнату. Я был испуган, несчастен и, подождав с полчаса, отправился к ней;
комната была заперта, я просил отпереть дверь, кузина не пускала, говорила,
что она больна, что я не друг ей, а бездушный мальчик. Я написал ей записку,
умолял простить меня; после чая мы помирились, я у ней поцеловал руку, она
обняла меня и тут объяснила всю важность дела. Год тому назад гусар обедал у
них и после обеда играл с ней в волан, - его-то волан и был отмечен. Меня
угрызала совесть, я думал, что я сделал истинное святотатство.
Кузина оставалась до октября месяца. Отец звал ее назад и обещал через
год отпустить ее к нам в Васильевское. Мы с ужасом ждали разлуки, и вот
одним осенним (83) днем приехала за ней бричка, и горничная ее понесла
класть кузовки и картоны, наши люди уложили всяких дорожных припасов на
целую неделю, толпились у подъезда и прощались. Крепко обнялись мы, - она
плакала, и я плакал, бричка выехала на улицу, повернула в переулок возле
того самого места, где продавали гречневики и гороховый кисель, и исчезла; я
походил по двору - так что-то холодно и дурно, взошел в свою комнату - и там
будто пусто и холодно, принялся готовить урок Ивану Евдокимовичу, а сам
думал - где-то теперь кибитка, проехала заставу или нет?
Одно меня утешало - в будущем июне вместе в Васильевском!
Для меня деревня была временем воскресения, я страстно любил
деревенскую жизнь. Леса, поля и воля вольная - все это мне было так ново,
выросшему в хлопках, за каменными стенами, не смея выйти ни под каким
предлогом за ворота без спроса и без сопровождения лакея...
"Едем мы нынешний год в Васильевское или нет?" Вопрос этот сильно
занимал меня с весны. Отец мой всякий раз говорил, что в этом году он уедет
рано, что ему хочется видеть, как распускается лист, и никогда не мог
собраться прежде июля. Иной год он так опаздывал, что мы совсем не ездили. В
деревню писал он всякую зиму, чтоб дом был готов и протоплен, но это
делалось больше по глубоким политическим соображениям, нежели серьезно, -
для того, чтоб староста и земский, боясь близкого приезда, внимательнее
смотрели за хозяйством.
Кажется, что едем. Отец мой говорил Сенатору, что очень хотелось бы ему
отдохнуть в деревне и что хозяйство требует его присмотра, но опять
проходили недели.
Мало-помалу дело становилось вероятнее, запасы начинали отправляться:
сахар, чай, разная крупа, вино - тут снова пауза, и, наконец, приказ
старосте, чтоб к такому-то дню прислал столько-то крестьянских лошадей, -
итак, едем, едем!
Я не думал тогда, как была тягостна для крестьян в самую рабочую пору
потеря четырех или пяти дней, радовался от души и торопился укладывать
тетради и книги. Лошадей приводили, я с внутренним удовольствием слушал их
жеванье и фырканье на дворе и принимал большое участие в суете кучеров, в
спорах людей (84) о том, где кто сядет, где кто положит свои пожитки; в
людской огонь горел до самого утра, и все укладывались, таскали с места на
место мешки и мешочки и одевались по-дорожному (ехать всего было около
восьмидесяти верст!). Всего более раздражен был камердинер моего отца, он
чувствовал всю важность укладки, с ожесточением выбрасывал все положенное
другими, рвал себе волосы на голове от досады и был неприступен.
Отец мой вовсе не раньше вставал на другой день, казалось, даже позже
обыкновенного, так же продолжительно пил кофей и, наконец, часов в
одиннадцать приказывал закладывать лошадей. За четвероместной каретой,
заложенной шестью господскими лошадями, ехали три, иногда четыре повозки:
коляска, бричка, фура или вместо ее две телеги; все это было наполнено
дворовыми и пожитками; несмотря на обозы, прежде отправленные, все было
битком набито, так что никому нельзя было порядочно сидеть.
На полдороге мы останавливались обедать и кормить лошадей в большом
селе Перхушкове, имя которого лопалось в наполеоновские бюльтени. Село это
принадлежало сыну "Старшего брата", о котором мы говорили при разделе.
Запущенный барский дом стоял на большой дороге, окруженной плоскими
безотрадными полями; но мне и эта пыльная даль очень нравилась после
городской тесноты. В доме покоробленные полы и ступени лестницы качались,
шаги и звуки раздавались резко, стены вторили им будто с удивлением.
Старинная мебель из кунсткамеры прежнего владельца доживала свой век в этой
ссылке; я + любопытством бродил из комнаты в комнату, ходил вверх, ходил
вниз, отправлялся в кухню. Там наш повар приготовлял наскоро дорожный обед с
недовольным и ироническим видом. В кухне сидел обыкновенно бурмистр, седой
старик с шишкой на голове; повар, обращаясь к нему, критиковал плиту и очаг,
бурмистр слушал его и по временам лаконически отвечал: "И то -- пожалуй, что
и так" - и невесело посматривал на всю эту тревогу, думая: "Когда нелегкое
их пронесет".
Обед подавался на особенном английском сервизе из жести или из какой-то
композиции, купленном ad hoc 60. Между тем лошади были заложены; в передней
и в сенях (85) собирались охотники до придворных встреч и проводов: лакеи,
оканчивающие жизнь на хлебе и чистом воздухе, старухи, бывшие смазливыми
горничными лет тридцать тому назад, - вся эта саранча господских домов,
поедающая крестьянский труд без собственной вины, как настоящая саранча. С
ними приходили дети с светло-палевыми волосами; босые и запачканные, они все
совались вперед, старухи все их дергали назад; дети кричали, старухи кричали
на них, ловили меня при всяком случае и всякий год удивлялись, что я так
вырос. Отец мой говорил с ними несколько слов; одни подходили к ручке,
которую он никогда не давал, другие кланялись, - и мы уезжали.
В нескольких верстах от Вяземы князя Голицына дожидался васильевский
староста, верхом, на опушке леса и провожал проселком. В селе, у господского
дома, к которому вела длинная липовая аллея, встречал священник, его жена,
причетники, дворовые, несколько крестьян и дурак Пронька, который один
чувствовал человеческое достоинство, не снимал засаленной шляпы, улыбался,
стоя несколько поодаль, и давал стречка, как только кто-нибудь из городских
хотел подойти к нему,,,.
Я мало видал мест изящнее Васильевского. Кто знает Кунцево и
Архангельское Юсупова или именье Лопухина против Саввина монастыря, тому
довольно сказать, что Васильевское лежит на продолжении того же берега верст
тридцать от Саввина монастыря. На отлогой стороне - село, церковь и старый
господский дом. По другую сторону - гора и небольшая деревенька, там
построил мой отец новый дом. Вид из него обнимал верст пятнадцать кругом;
озера нив, колеблясь, стлались без конца; разные усадьбы и села с белеющими
церквами видны были там-сям; леса разных цветов делали полукруглую раму, и
черезо все - голубая тесьма Москвы-реки. Я открывал окно рано утром в своей
комнате наверху и смотрел, и слушал, и дышал.
При всем том мне было жаль старый каменный дом, может, оттого, что я в
нем встретился в первый раз с деревней; я так любил длинную, тенистую аллею,
которая вела к нему, и одичалый сад возле; дом разваливался, и из одной
трещины в сенях росла тоненькая, стройная береза. Налево по реке шла ивовая
аллея, за нею тростник и белый песок до самой реки; на этом песке и в этом
тростнике игрывал я, бывало, целое утро - лет одинна(86)дцати, двенадцати.
Перед домом сиживал почти всегда сгорбленный старик садовник, троил мятную
воду, отваривал ягоды и тайком кормил меня всякой овощью. В саду было
множество ворон; гнезда их покрывали макушки деревьев, они кружились около
них и каркали; иногда, особенно к вечеру, они вспархивали целыми сотнями,
шумя и поднимая других; иногда одна какая-нибудь перелетит наскоро с дерева
на дерево, и все затихнет... А к ночи издали где-то сова то плачет, как
ребенок, то заливается хохотом... Я боялся этих диких, плачевных звуков, а
все-таки ходил их слушать.
Каждый год или по крайней мере через год ездили мы в Васильевское. Я,
уезжая, метил на стене возле балкона мой рост и тотчас отправлялся
свидетельствовать, сколько меня прибыло. Ко я мог деревней мерить не один
физический рост, периодические возвращения к тем же предметам наглядно
показывали разницу внутреннего развития. Другие книги привозились, другие
предметы занимали. В 1823 я еще совсем был ребенком, со мной были детские
книги, да и тех я не читал, а занимался всего больше зайцем-векшей, которые
жили в чулане возле моей комнаты. Одно из главных наслаждений состояло з
разрешении моего отца каждый вечер раз выстрелить из фальконета, причем,
само собою разумеется, вся дворня была занята и пятидесятилетние люди с
проседью так же тешились, как я. В 1827 я привез с собою Плутарха и Шиллера;
рано утром уходил я в лес, в чащу, как можно дальше, там ложился под дерево
и, воображая, что это богемские леса, читал сам о себе вслух; тем не меньше
еще плотина, которую я делал на небольшом ручье с помощью одного дворового
мальчика, меня очень занимала, и я в день десять раз бегал ее осматривать и
поправлять. В 1829 и 30 годах я писал философскую статью о Шиллеровом
Валленштейне - я из прежних игр удержался в силе один фальконет.
Впрочем, сверх пальбы, еще другое наслаждение осталось моей неизменной
страстью - сельские вечера; они и теперь, как тогда, остались для меня
минутами благочестия, тишины и поэзии. Одна из последних кротко-светлых
минут в моей жизни тоже напоминает мне сельский вечер. Солнце опускалось
торжественно, ярко в океан огня, распускалось в нем... Вдруг густой пурпур
сменился синей темнотой; все подернулось дымчатым испарением, - в (87)
Италии сумерки начинаются быстро. Мы сели на мулов; по дороге из Фраскати в
Рим надобно было проезжать небольшою деревенькой; кой-где уже горели
огоньки, все было тихо, копыта мулов звонко постукивали по камню, свежий и
несколько сырой ветер подувал с Апеннин. При выезде из деревни, в нише,
стояла небольшая мадонна, перед нею горел фонарь; крестьянские девушки,
шедшие с работы, покрытые своим белым убрусом на голове, опустились на
колена и запели молитву, к ним присоединились шедшие мимо нищие пиферари 61;
я был глубоко потрясен, глубоко тронут. Мы посмотрели друг на друга... и
тихим шагом поехали к остерии 62, где нас ждала коляска. Ехавши домой, я
рассказывал о вечерах в Васильевском. А что рассказывать?
Деревья сада
Стояли тихо. По холмам
Тянулась сельская ограда,
И расходилось по домам
Уныло медленное стадо.
("Юмор")
...Пастух хлопает длинным бичом да играет на берестовой дудке; мычание,
блеянье, топанье по мосту возвращающегося стада, собака .подгоняет лаем
рассеянную овцу, и та бежит каким-то деревянным курцгалопом; а тут песни
крестьянок, идущих с поля, все ближе и ближено тропинка повернула направо, и
звуки снова удаляются. Из домов, скрыпя воротами, выходят дети, девочки -
встречать своих коров, баранов; работа кончилась. Дети играют на улице, у
берега, и их голоса раздаются пронзительно-чисто по реке и по вечерней заре;
к воздуху примешивается паленый запах овинов, роса начинает исподволь стлать
дымом по полю, над лесом ветер как-то ходит вслух, словно лист закипает, а
тут зарница, дрожа, осветит замирающей, трепетной лазурью окрестности, и
Вера Артамоновна, больше ворча, нежели сердясь, говорит, найдя меня под
липой:
- Что это вас нигде не сыщешь, и чай давно подан, и все в сборе, я уже
искала, искала вас, ноги устали, не под лета мне бегать; да и что это на
сырой траве лежать?.. вот будет завтра насморк, непременно будет. (88)
- Ну, полноте, полноте, - говорил я, смеясь, старушке, - и насморку не
будет, и чаю я не хочу, а вы мне украдьте сливок получше, с самого верху.
- В самом деле, уж какой вы, на вас и сердиться нельзя... лакомство
какое! сливки-то я уже и без вашего спроса приготовила. А вот зарница...
хорошо! это к хлебу зарит.
И я, подпрыгивая и посвистывая, отправлялся домой.
После 1832 года мы не ездили больше в Васильевское. В продолжение моей
ссылки мой отец продал его. В 1843 году мы жили в другой подмосковной, в
Звенигородском уезде, верст двадцать от Васильевского. Как же было не
съездить на старое пепелище. И вот мы опять едем тем же проселком;
открывается знакомый бор и гора, покрытая орешником, а тут и брод через
реку, этот брод, приводивший меня двадцать лет тому назад в восторг, - вода
брызжет, мелкие камни хрустят, кучера кричат, лошади упираются... ну вот и
село, и дом священника, где он сиживал на лавочке в буром подряснике,
простодушный, добрый, рыжеватый, вечно в поту, всегда что-нибудь
прикусывавший и постоянно одержимый икотой; вот и канцелярия, где земский
Василий Епифанов, никогда не бывавший трезвым, писал свои отчеты,
скорчившись над бумагой и держа перо у самого конца, круто подогнувши третий
палец под него. Священник умер, Василий Епифанов пишет отчеты и напивается в
другой деревне. Мы остановились у старостихи, муж ее был на поле.
Что-то чужое прошло тут в эти десять лет; вместо нашего дома на горе
стоял другой, около него был разбит новый сад. Возвращаясь мимо церкви и
кладбища, мы встретили какое-то уродливое существо, тащившееся почти на
четвереньках; оно мне показывало что-то; я подошел - это была горбатая и
разбитая параличом полуюродивая старуха, жившая подаянием и работавшая в
огороде прежнего священника; ей было тогда уже лет около семидесяти, и ее-то
именно смерть и обошла. Она узнала меня, плакала, качала головой и
приговаривала: "Ох, уже и ты-то как состарился, я по поступи тебя только
узнала, а я т-уж, я-то, - о-о-ох - и не говори!" Когда мы ехала назад, я
ув