Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Классика
      Салтыков-Щедрин. В больнице для умалишенных -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  -
нюшне, как следует ездить! "На конюшню! ведите его на конюшню!" - вдруг несется откуда-то издалека чей-то знакомый голос, и вслед за тем вдруг встает из могилы дедушка Матвей Иваныч, во главе целой вереницы пензенских корнетов. Все они чрезвычайно взволнованы, все кричат: "На конюшню его! он осрамил нас! какой это "индеец"! какой это "матрос, утопающий в волнах океана"! пусть издыхает он под бичом!" И я мчусь, мчусь, мчусь, словно легионы злых духов преследуют меня... Обручи, бочки, ленты, гирлянды - все это смешивается и кружится в моих глазах. И вдруг - пропасть, и я лечу стремглав вниз вместе с кобылой-тигрицей. Дыхание у меня захватывает, и я начинаю кричать... Я вскакиваю и некоторое время сижу на постели с открытыми глазами. Но это не бдение, а продолжение того же сна, в котором мгновенный перерыв произвел лишь перемену декораций. Мне снятся годы ранней юности, тяжелые годы, проведенные под сению "заведения". То было прекраснейшее, образцовое заведение, в котором почти исключительно воспитывались генеральские, шталмейстерские и егермейстерские дети, вполне сознававшие высокое положение, которое занимают в обществе их отцы. Все они, как две капли воды, были похожи на друга моего, Ваню Поцелуева. Как он, румяные и чистые лицом, как он же, с детства проникнутые страстью к телесным упражнениям и не признающие иного жизненного лозунга, кроме: "разорви!" Как ловко сидели на них "собственные" мундиры и курточки! как полны были их несессеры всякого рода туалетными принадлежностями! Как щедро платили они дядькам! с какою непринужденностью бросали деньги на пирожки и другие сласти! с какой грацией шаркали ножкой перед воспитателями и учителями! Среди этой блестящей плеяды молодых ташкентцев я представлял собой какое-то прискорбное темное пятно. Мой отец не был даже камер-юнкером и в незавидном звании отставного корнета прозябал в каком-то медвежьем углу Вышневолоцкого уезда, сея хлеб на камени и скудно прокармливаясь насчет скудных лепт, вытягиваемых из сотни-другой крепостных крестьян. У меня не было ни _собственного_ мундира, ни _собственной_ шинели с бобровым воротником. В казенной куртке, в холодной казенной шинельке, влачил я жалкое существование, умываясь казенным мылом и причесываясь казенною гребенкою. Вид у меня был унылый, тусклый, не выражавший беспечного доверия к начальству, не обещавший в будущем ничего рыцарского. Я не умел ни шаркнуть ножкой, как юноша, в котором сидит уже в зародыше камер-юнкер, ни перелететь через зал, по вызову начальства, в той устремленной позе, которая служит первым признаком детской благовоспитанности и готовности. Я не давал дядькам на водку и не накупал пирожков. Я ел казенную говядину под красным соусом и казенные "суконные" пироги с черникой, от которых товарищи мои брезгливо отворачивались, оставляя их на съедение дядькам и сторожам. Первое время я даже оставался по праздникам в "заведении", тоскливо слоняясь по залам его и предаваясь загадочным думам о товарищах, которые в это время мчались на лихачах по Невскому и приучались в кофейнях пить коньяк. Повторяю: я был пятном на светлом фоне общей воспитательной картины, и не только я сам, но, по-видимому, и начальство "заведения" сознавало это. Меня наказывали охотнее, нежели других; меня оставляли без обеда с полным сознанием достигнуть не мнимого, а действительного лишения. Даже при разборе так называемых "историй", случавшихся в "заведении", меня ставили как-то особняком. "Сознайтесь, благородные молодые люди!" - говорил директор товариществу; и затем, когда "благородные молодые люди" не сознавались, то, обращаясь ко мне, присовокуплял: "Ну, а тебя нечего и спрашивать!" Если же, по временам, воспитатели и относились с сожалением к моей заброшенности, то я совершенно ясно читал в этих жалеющих глазах: жаль его, а все-таки было бы лучше, если б в нашем прекрасном "заведении" не было этого "пятна"! Товарищи не чуждались меня, но выказывали полное ко мне равнодушие. Я не имел повода видеть в этом факте ни тени преднамеренности, но для щекотливого детского чувства это отсутствие преднамеренности даже еще более усугубляло обиду. Никто не имел во мне нужды, и потому никому не приходило в голову, чтобы и я мог в ком-нибудь иметь нужду. Как-то само собой так случалось, что я всегда видел себя вне интересов моих однокашников. У них были общие воспоминания, общая почва для разговоров, не касавшаяся казенной сферы заведения; у меня ничего подобного не было, так как подробности, относящиеся до житья в Вышневолоцком уезде, решительно никого не могли интересовать. Обнявшись, разгуливали воспитанники попарно по аллеям, ведя между собой интересную беседу, и когда я пробовал вмешиваться в эту беседу, предлагая вопрос о том, будет или не будет такой-то учитель, или о том, правда ли, что эконому велено подать в отставку, - мне хотя и отвечали, но до такой степени безучастно, как будто отгоняли рукой надоедливую муху. Видя это, я и сам невольно сторонился, вырабатывая в себе чувство злобы к замкнутому мирку, который так бесцеремонно смотрел на меня, как на прокаженного. Я уединялся гденибудь в углу, с книжкой в руках, и втихомолку от воспитателей питал свое воображение нездоровою пищей романов февалевской школы. Увы! - сказать ли правду? - в те годы детской незрелости, когда я должен был преимущественно думать об укреплении слабого организма... я уже писал стихи! Я безразлично пародировал и Лермонтова и Бенедиктова; на манер первого, скорбел о будущности, ожидавшей наше "пустое и жалкое поколение"; на манер второго - писал послания "К Даме, Очаровавшей Меня Своими Глазами". Смерть Пушкина была еще у всех в свежей памяти, и поэты того времени никак не могли поделить между собою наследства его. Во мне родилась самонадеянная мысль, вместе с Тимофеевым и Бернетом, завладеть хоть одним клочком этого наследства. Чтоб достигнуть этого, я писал стихи, так сказать, запоем, каждый день задавая себе новую тему и, во что бы то ни стало, выполняя ее. Воспитатели ловили меня в этих занятиях и безжалостно предавали поруганию, прочитывая во всеуслышание произведения моей музы. Товарищи, в свою очередь, загадочно переглядывались между собой и сначала шепотом, а потом громче и громче стали называть меня "умником". Название "умник" далеко не пользовалось почетом в "заведении", отражавшем в себе, "как в малой капле вод", настроение тогдашнего, не любившего умников, общества. Начальство преследовало умников, воспитанники смотрели на них как на людей, занимавшихся несвойственными дворянскому званию занятиями. Именно так взглянули мои товарищи и на меня. Это были простодушные и совершенно неразвитые юноши, которым едва ли даже приходило когда-нибудь на мысль спросить себя: что такое ум и годен ли он на какое-нибудь употребление? "Мы не умники! - говорили они, - мы стихов не пишем! мы умных книг не читаем!" - и не только не скорбели, но даже как бы гордились таким упрощенным взглядом на деятельность человеческого ума. Для них гораздо интереснее было знать, кто лучше шьет штаны, Маркевич или Брунст (знаменитые в то время военные портные), нежели спорить о том, кто лучше пишет стихи, Подолинский или Бериет. Поэтому известие о том, что в их среду затесался умник, произвело на них совершенно то же впечатление, как если бы в "заведении", среди воспитанников, вдруг оказался сын вольного художника или арфиста. Этот было впечатление изумления. К сожалению, все это бесило меня и вызывало с моей стороны бессильный протест. Я совершенно серьезно принял кличку "умника" и, полный сознанием своего умственного превосходства, перестал вытверживать заданные уроки, сделался неряшливым, презирал выправку и грубил воспитателям. На холодность товарищей я ответил пренебрежением, которое, однако ж, далеко не было так искренне, как я хотел это показать. Чтоб уязвить их, я написал басню под названием: "Философ и стадо ослов", в которой выставил себя в выгодном свете "философа", а товарищам предоставил играть роль "ослов". Но даже и это не тронуло их, а только вызвало с их стороны довольно безвредные шутки, в которых напоминалось мне, что Тредьяковский был избит Волынским и что он же получил от императрицы Анны Ивановны всемилостивейшую оплеушину (это были единственные сведения о русской литературе, которые были в ходу в нашем "заведении"). Тогда я обиделся не на шутку и, оставив всякую сдержанность, обратился к ним в упор. - Я умник, - сказал я, - а вы глупые. Да, глупые! глупые! глупые! Но вас, глупых, ласкают и балуют, а меня, умного, преследуют и наказывают! И. когда вы, глупые, выйдете из "заведения", то вас сделают камер-юнкерами, а может быть, и помпадурами, а я, умный, буду изнывать в это время в регистратуре и облизываться при виде ваших расшитых золотом фалд! Скажите, справедливо ли это? Это было с моей стороны и назойливо и непоследовательно. Назойливо - потому что хотя мои товарищи и не видели ничего дурного в глупости, но все-таки не желали, чтоб им слишком явно напоминали об ней. Непоследовательно - потому, что в упреке моем сказывалась зависть и тайное вожделение вышитых золотом фалд, которые я, в качестве "философа", должен бы был презирать. Поэтому меня сразу осадили, сказав: - Вместо того чтоб завидовать и считаться, лучше бы ты на свои руки посмотрел! Ведь это срам - всегда все в чернилах! Ты не забудь, что ты воспитываешься в одном с нами "заведении" и что твой срам падает на всех нас! А сапоги-то! Messieurs! посмотрите, какие у него сапоги! Sapristi! Ca devient intolerable! {Черт возьми! Это становится несносным!} Выслушивая эти отповеди, я бледнел и дрожал! Увы! как ни храбрился я, как ни хвастался своею изолированностью среди "глупеньких мальчиков", дух корпорации действовал и на меня. Незаметно въедался он в мою жизнь и подрывал мой напускной стоицизм. Я видел сны, в которых представлял себя прекрасным молодым человеком, разъезжающим на лихачах, ликующим с юнкерами в кофейных и расшаркивающимся с ловкостью опытнейшего камер-юнкера. Я прислушивался к рассказам о воскресных подвигах товарищей, и, к удивлению, они уже не казались мне глупыми, как прежде. В довершение метаморфозы, казенная куртка, казенная шинель, казенное мыло сделались мне положительно нестерпимыми и ненавистными. В то время я уже ходил по праздникам к вдовствующей тетеньке Клеопатре Аггеевне, которая нанимала квартиру где-то на дворе в Канонерском переулке и на тысячу рублей в год содержала многочисленное семейство. Я скучал у нее и голодал, но, возвращаясь в "заведение", представлялся совершенно удовлетворенным и беспечно ковырял в зубах. При посредничестве тетеньки, всякими правдами и неправдами, я вытянул из Вышневолоцкого уезда небольшое число денег и справил себе на них "собственный" мундир и "собственную" шинель. Это была уж почти победа. Никогда не вздыхал я так сладко, как в ту минуту, когда увидел себя в новой одежде! Однако ж это "переодевание" привело меня совсем не к тем результатам, каких я ожидал. Прежде, в казенной, подбитой ветром шинели, с испачканными в чернилах руками, с взъерошенными волосами, я хотя и не представлял образца изящного молодого кавалера, но был, как говорится, самим собой. Теперь, в "собственной" шинели, с вымытыми дочиста руками, с головой, обремененной помадой, я был похож на мещанина, собравшегося в праздник к обедне. Ничто не укрылось от проницательности знатоков-товарищей: ни то, что на мундире у меня было не семи-, а четырехрублевое сукно, ни то, что на воротник шинели был поставлен не настоящий, а польский бобер, ни то, наконец, что все это было шито не Маркевичем и даже не Брунстом, а каким-то маленьким портным с Офицерской улицы... Но что всего важнее: вступление на путь франтовства было замечено и сделалось предметом самых язвительных комментарий. Стало быть, я совсем не "философ", если на скудные, вымученные из вышневолоцких мужиков деньги поспешил приобрести не хрестоматию Галахова, но шинель с польскими бобрами! стало быть, я только прикидывался умником, а в сущности был дрянной и завистливый мальчишка, втайне сгоравший теми же самыми вожделениями, которыми горели и прочие егермейстерские и шталмейстерские дети! Подметив во мне эту черту, товарищи решились эксплуатировать ее и сделать из меня шута. И я должен сознаться, что эти невежественные дурачки, не знавшие хорошенько, кто разрубил гордиев, узел, Александр Македонский или князь Александр Иванович Чернышев, принялись за дело моего вышучивания с тактом и талантливостью, которых я даже не подозревал в них. Сдержанный смех встретил меня в моем новом наряде. Но я уже опьянел и не понял смысла этого смеха. Я серьезно вообразил себя франтом и охотно дозволил сделать из себя героя дня. Мой мундир рассматривали и хвалили доброту и атласистость сукна; мой воротник щупали и уверяли, что его никак нельзя отличить от настоящего бобрового; показывали друг другу мое мыло и, в порыве энтузиазма, зараз измылили весь кусок. Товарищи, наперерыв друг перед другом, приглашали меня по воскресеньям к себе, называли "поэтом", удивлялись, как до сих пор они не заметили, что я лихой малый, заставили меня вместе с ними курить в печку и очень мило смеялись, когда я, выкурив сряду две папиросы, почувствовал, с непривычки, тошноту. В самое короткое время я совершенно очутился в их власти. Я катался на чужой счет на лихачах, кутил на чужой счет в кофейных, курил, как капрал, пил ром, коньяк и играл в карты, без надежды заплатить свой проигрыш. Я с самым дурацким видом рассуждал о рысаках и о сравнительных достоинствах той или другой камелии и при этом лгал и хвастал немилосердно. Я уверял, что по воскресеньям выпивал за обедом целую бутылку шампанского; что у тетеньки Клеопатры Аггеевны платье шелковое, а шлейф бархатный; что она фрейлина, занимает целый дом и платит сто рублей в месяц французу-повару. Не помню наверное, но, кажется, я прибавлял, что у ней на содержании два куафера. Не сознавая ни слов, ни поступков своих, я приглашал всех к себе, то есть к тетеньке, и совершенно бессовестно присовокуплял: si vous venez, messieurs, je vous ferai manger d'un certain gigot, dont vous me direz des nouvelles! {если приедете, господа, я угощу вас такой бараниной, что вы ее долго помнить будете!} Словом сказать, не будучи рожден шалопаем и не имея никакого права быть таковым, я лез из кожи, чтоб сравняться в этом отношении с моими товарищами. Это была уже столь явная дерзость с моей стороны, которая, конечно, не могла не возмущать их. Дети жестоки, в особенности же те, которые начинают выходить из детского возраста и которым, быть может, никогда не суждено вырасти в меру человека. Вводя меня в свой круг и делая участником своих праздничных кутежей, товарищи ни на минуту не забывали, что я умник и что поэтому меня следует проучить. В сущности, впрочем, все мое тогдашнее существование было непрерывною цепью проучиваний, и только громадное самомнение не позволяло мне замечать те беспрерывные уколы и поддразнивания, которые преследовали меня на каждом шагу. Увы! я так искренно желал пленить моих мучителей, что сам первый поверил успеху моих усилий. Чтоб отрезвить меня, мало было простых уколов: требовались удары более сильные, такие, после которых для меня не оставалось бы ни малейшей лазейки, чтоб обмануть самого себя. И эти удары не заставили ждать себя. В одно из воскресений я был у тетеньки Клеопатры Аггеевны и обедал. Как сейчас помню: вслед за гороховым супом подали жареного гуся. Тетенька, по обыкновению, роптала на дороговизну провизии (причем искоса взглядывала на мою тарелку) и жаловалась на папеньку, что он обещал ей и индеек и уток и, вместо того, прислал одних гусей, да и то откормленных дурандой. Я, с своей стороны, тоже роптал, потому что, после тонких обедов у товарищей, гусь, отзывающийся льняной избоиной, казался мне кушаньем, могущим играть роль где-нибудь на постоялом дворе, а никак не в столовой благовоспитанных людей. И вдруг, среди этих ропотов, в передней раздается гвалт, звяканье шпаг, споры с кухаркой, и через минуту в нашу скромную столовую врывается целая гурьба веселых молодых людей. Мгновенно перед моим умственным взором пронеслись все мои недавние хвастовства. И тетенькино фрейлинство, и куаферы, и француз-повар, и знаменитое "gigot, dont vous me direz des nouvelles" {"баранина, которую вы долго помнить будете",}. Тетенька испуганно вращала зрачками, дети ревели, не позволяя обтереть замазанные соусом личики. Я страдал невыносимо, но и среди страданий меня не оставляла мысль, что на лестнице у нас воняет, что в передней темно и что, наконец, на столе стоит... гусь! - Тетенька! ради Христа... одну бутылку шампанского... одну! - сказал я, не помня сам, что говорю. Громовый хохот веселой толпы был ответом на мою мольбу. - Madame! ne vous derangez pas! {Сударыня! не беспокойтесь!} - выступил вперед Simon Накатников, самый глупейший и в то же время самый злейший из моих преследователей, - mais... Dieu me pardonne! {Но... прости меня, боже!} - она, кажется, даже не понимает по-французски! Как же ты уверял, душа моя, что она фрейлина? Messieurs! regardez-moi cette demoiselle d'honneur, qui a tout l'air d'une maquerelle! {Господа! взгляните на эту фрейлину, которая похожа на сводню!} A! умник (сказав это, он потрепал меня по носу пальцем) так вот как! так у твоей тетеньки бархатный шлейф! так она платит повару сто рублей в месяц! Madame! Je vous demande pardon, mais vous comprenez bien, que ce n'est pas pour vos beaux yeux que nous nous trouvons dans ce taudis: {Сударыня! Прошу извинения, но вы сами понимаете, что не ради ваших прекрасных глаз находимся мы в этой конуре.} он сам звал нас; он сказал, что накормит нас d'un certain gigot... ce'tte blague! {бараниной... что за бахвальство!} A затем, госпожа фрейлина, наше вам-с! С пальцем девять, с огурцом пятнадцать! - закончил он, пародируя известную гостинодворскую поговорку автора Григорьева и уводя за собой веселую толпу. Вечер этого дня я провел как в тумане. Я сидел за своей конторкой, уткнув глаза в книгу и ничего не понимая. Кругом меня шел шепот и сдержанный, наполнявший мое сердце болезненными предчувствиями, смех. На этот раз, однако ж, сверх моего ожидания, дело обошлось благополучно. На другой день Simon Накатников первый подошел ко мне и подал руку. - Мир! - сказал он, - все это немножко глупо вышло, и я первый сознаюсь в этом. Но согласись, что и ты отчасти виноват. Tu as ete presomptueux et blagueur, mon ange! {Ты был тщеславен и хвастлив, мой ангел!} Блягировать можно, но в известных границах, а ты третировал нас, как глупцов! Ты уверял, что твоя тетенька, cette venerable vieille, qui a l'air d'une maquerelle {почтенная старуха, похожая на сводню.}, - шутка сказать, фрейлина! Sais-tu, que c'est presqu'un crime, ca? {Знаешь ли ты, что это почти преступление?} Потому что ведь фрейлина - это такой пост (c'est une charge d'etat, mon cher, souvenez-vous en! {это государственная должность, мой милый, помните!}), о котором нам с тобой всуе разговаривать не приходится... N'est-c

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору