Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Фантастика. Фэнтези
   Фэнтази
      Ким Анатолий. Белка -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  -
каким-либо особенным причинам, то она, эта сила, все равно выпрет из тебя. Только после этого, как со мною стал Буба, я начал понимать, до чего же неистребима, непреклонна и в своей непреклонности порою ужасна бывает эта сила. Все равно как моя покойная мать, когда она во время послевоенной голодовки, опухшая, еле шевелившаяся, однажды вдруг заявила с печи, где она лежала уже два дня, что принесла кусок "наполеона", и велела, чтобы я взял это с полки. Я и не знал, как оно выглядит, однако на полке, когда я обшарил ее, ничего не было, кроме мышиного помета, и я понял, что мать бредит наяву; однако настойчиво спрашивала, нашел ли я, и мне пришлось ответить, что да, нашел; ну, так съешь его, последовал приказ, и я принялся чавкать... Мой Буба был тем же "наполеоном", который пригрезился животворной матери-природе, создавшей меня; горячечно тревожась тем, чтобы я не остался без своего продолжения во времени, она создала мне сыночка, минуя, так сказать, стадию моего соединения с женщиной, и решила насытить мой алчущий дух своим бредовым видением. Буба, когда благополучно обсох и прирос к краям моей кровоточащей раны, откуда и явился, стал шевелиться, моргать, чихать, широко зевать беззубой пастью и очень скоро заговорил, чем изрядно удивил меня. Был он не ахти какой красавчик, выглядел с самого начала старообразным, сморчок сморчком, однако с буйной шевелюрою и с неплохими, я сказал бы, умственными задатками. Развитие его шло столь быстро, что каждый день он выглядел по-новому, и хотя было в нем всего-то голова да пара отросточков, отдаленно напоминавших ручки. Буба за совсем короткое время ухитрился выглядеть -- последовательно -- то младенцем, то мальчиком, то мужиком с довольно-таки нахальной, самодовольной физиономией. И хотя его существование не могло быть отделено от моего собственного и никакого продолжения во времени, стало быть, он не мог обеспечить для меня, этот жалкий уродец, нерожденное дитя, сильно занимал мое внимание и пробудил у меня в душе странные чувства, нежные, безнадежные, как воспоминание далекой единственной любви. (Моя утраченная! Я мог бы продемонстрировать вам своих собственных уродцев, детишек, не рожденных от моей неудавшейся любви к вам, но я предвижу, как вы в ужасе и гадливости отвернете в сторону свой хорошенький носик. Однако подумайте, что может родиться от незадачливого существа, чье могучее любовное устремление не находит ни почвы, ни опоры для созидания, ни лона для сохранения своей нежной энергии; чего ждать от несчастной души, навек выхолощенной дьявольским страхом, но которую распирает, рвет, жжет изнутри инстинкт творческого созидания -- неодолимый зов грядущего? Где они, наши с вами дети, моя утраченная, где безупречные и гармоничные посланцы в будущее от нас?) Он оказался очень болтливым, этот Буба, трещал без умолку обо всем, высунувшись из кармана моих штанов, словно из окна, и когда я ходил в магазин, то вынужден бывал затыкать ему рот кляпом, ибо я не хотел, чтобы односельчане узнали о моем уродстве и разнесли по всему свету молву о нем. Выйдя из магазина, проходя через безлюдное поле, я оттыкал Бубу, по сморщенному личику которого катились частые круглые слезы, и как только кляп выскакивал из его рта, вместе с ним вылетал визгливый крик "А-а-а!" -- и звучал отборный мат, коему опенок научился с первых же дней, как только начал разговаривать. Если бы случайный путник увидел меня в это время, то ему, наверное, могло бы показаться, что я таскаю матерщину в карманах штанов, как семечки. Но Буба быстро утешался -- так же быстро, как и расстраивался и впадал в неистовство и бурно проливал слезы, -- все у него проходило и переходило из одного в другое быстро, иногда это выглядело очень даже забавно. На полевой дороге, где никого не было, я еще позволял Бубе ругаться и молча слушал его, ухмыляясь, но вот начинались огороды, кусты, за каждым из которых ненароком мог затаиться кто-нибудь, и я обрывал карлика, голос которого звучал из кармана, как выкрики попугая, -- говорил быстро, испуганно: "Вон хахатуля стоит!" -- "Где?" -- тоже испуганно, без всякого перехода от злобной ругани, спрашивал Буба. "Возле леса", -- отвечал я. "А кто это такая -- хахатуля?" -- тихо, почти шепотом произносил он. "Это те, которые живут в лесу, на болотах, и хохочут ночью: ха-ха-ха!" -- фантазировал я наобум, первое, что в голову взбредет. "А-а-а", -- почти бездыханно шелестел трусливый Буба и беспокойно шевелился, стараясь поглубже зарыться в скважине кармана, от которого я, специально для опенка, отрезал сатиновое вместилище. Но через несколько секунд он снова высовывал свою шевелюру и задорно выкрикивал -- уже без всякого следа страха: "К черту суеверия и предрассудки! На свалку, в костер всю вредную литературу, уводящую нас от действительности!" -- "Позволь, позволь, -- опешив, возражал я Бубе, -- но ты же ни одной книги не читал, как же можешь судить о том, чего не знаешь?" -- "Я хоть и не знаю, зато все понимаю, -- был ответ, -- и понимание намного важнее всякого знания, потому что знание относительно, а понимание абсолютно". -- "Почему же это понимание абсолютно, -- добродушно говорил я, давно привыкнув к бесплодным умствованиям карлика, -- почему, малыш?" -- "Да потому, -- верещал он голосом Буратино, -- что мы сначала ничего не знаем, а только понимаем, и это понимание потом постепенно становится знанием, формулами, законами, -- лез он дальше в бутылку, -- значит, в основе знания лежит глубоко скрытое понимание, исходящее... исходящее от бога!" -- торжественно и радостно заканчивал он. "Позволь, но ты же только что отрицал мистику и религиозные предрассудки, Буба, -- напоминал я, -- ведь ты же выступал за... уж не помню, за что ты выступал". -- "Ну и что? -- гордо отвечал он. -- Я был против религии, потому что глубоко не понимал ее нравственной силы, а теперь понимаю, что только единобожие на манер иудейского или древнеякутского может установить для нас незыблемые нравственные устои". -- "Боже мой, да откуда ты, клоп, выкопал это древнеякут-ское там... если я сам никогда даже не слыхал о таком?" -- поражался я. "Мало ли чего ты не слыхал, -- снисходительно говорил он сразу, -- ваше поколение вообще отличается неважным уровнем знаний, некачественностью полученного образования, и нам придется беспощадно бороться против ваших предрассудков", -- вдруг объявлял он мне войну поколений. "Ах ты, пузырь надутый, -- не выдержав, нападал я на него. -- Я тебе покажу "бороться", вот сейчас надаю щелчков..." И в тот же миг вновь раздавался отчаянный вопль: "А-а-а!" -- и слезы градом, и ругань, страшное богохульство. Приходилось, ввиду близости деревни, вновь затыкать ему рот кляпом. Но иногда, признаться, он мне казался совершенно полноценным человеком -- столь здраво рассуждал; самые неожиданные, разнообразные знания он усваивал словно бы из воздуха -- было в нем загадочноедляменякачество,феноменальноесвойство непосредственно, без всякой учебы и последовательной умственной работы соприкасаться с миром человеческих знаний, как будто они, эти знания, наполняли пространство в виде неосязаемых радиоволн, а в Бубе вроде бы имелся некий естественный приемник для уловления этих волн. И я часто с горделивым отеческим честолюбием думал: вот же какой гениальный, стервец, все знает, мог бы заткнуть за пояс любого вундеркинда на свете. О чем бы я ни спрашивал у него, он незамедлительно давал ответ, хотя и правда не совсем точный, порою карикатурный, но вполне соответствующий приблизительной сути дела. Я помню, продавались на послевоенных базарах "ковры", намалеванные масляными красками, -- больше всего было почему-то перепевов с шишкинского "Утра в сосновом лесу" (или "Мишки" -- по-народному) и "Аленушка" Васнецова, -- так вот, "знания" моего карлика были близки к истинным, как эти смешные, грубые копии к оригиналам известных мастеров прошлого. С такими задатками Буба, разумеется, не мог надеяться стать академиком, но, полагал я, все же мог бы выдвинуться на каком-нибудь поприще, где не столь обязательны точные знания, а нужно только, чтобы язычок у человека был подвешен неплохо. Словом, отделись он от меня, то, мечтал я, Бубе нашлось бы теплое местечко в жизни. Одно только меня огорчало: не было в нем ничего самостоятельного, отважного, что придавало бы ему, несмотря на все его недостатки, убедительность подлинного человека. Буба был прирожденный законченный трус, жалкий и смешной со всеми своими приблизительными знаниями, и я удивлялся тому, что природа, поднажав изнутри, выдавила из меня такое боязливое, несамостоятельное существо -- в то время как я сам, пусть и ничего не добившийся в жизни, был, однако, всегда человеком довольно смелым и привычным во всем полагаться на самого себя. Как же могло случиться, друзья, что мой непосредственный отросток, образовавшийся, так сказать, на базе моей собственной сущности, оказался столь непохожим на меня? И тогда только дошло до ума, братцы, насколько далеко и опасно проник заговор зверей -- в глубь человека, в недра его души и тела, куда закладываются паразитные яйца будущего вырождения. А что было бы, если б я потомка своего воспроизвел обычным путем, то есть через женщину? Не увеличилась бы возможность для дьявольского вреда оборотней ровно в два раза? Сам не зная того, я, всегда втайне гордившийся своими лучшими человеческими качествами, оказался носителем гнусных яиц, из которых вылупятся впоследствии тщеславие дурака, мнящего себя умным, низкий взгляд труса, боязливо взирающего на хозяина, благородство как у курицы, пустозвонство, щедрость червяка, рассудительность чайника, громыхающего на плите и напрасно исходящего паром. Все это в изобилии имелось у бедного Бубы, и я порою, вынужденный часами слушать и наблюдать его, только его одного, готов был задушить несчастного мохнатца. Чего стоило только внимать поспешным идиотским рассуждениям о "Государстве" Платона, которого я никогда не читал, о "Феномене человека", сочинении какого-то католика Тейяр де Шардена, о котором я и слыхом не слыхал, -- все эти вязкие, полные внутренней неуверенности, но с невиданным нахальством изрекаемые словеса, исходящие не от ясного света знаний, а из сумеречной мглы философского дилетантизма. Соединяющаяся с моим разумом, словно сообщающийся сосуд, бездушная рассудочность Бубы являлась, очевидно, выплеском каких-то помоев и гадостей из моей собственной души, и, понимая это, я, братцы, постепенно возненавидел -- не этого волосатого коротышку, даже не знающего всей меры своего несчастья, а самого себя, свою душу, породившую сие непотребство по кличке Буба. Почувствовав мое настроение, он быстренько переключался с высокопарности на наглость и требовал от меня разделения. Он уверял меня, что для нашего обоюдного счастья нам обязательно нужно отпасть друг от друга и каждому зажить самостоятельно. С жаром лопотал, что такого рода размножение и является самым естественным для людей, а не размножение с помощью совокупления разных полов; что-де о нашем способе прямо говорится в "Ветхом завете", там, где рассказано, как из ребра Адама, взятого у него во время сна, была создана Ева. А я, слушая его, с жалостью смотрел сверху на уродца, у которого вместо рук были какие-то нелепые, в виде галушек, розовые ласты, с помощью которых он, наверное, и собирался построить свою самостоятельную счастливую жизнь. Тоска, братцы, великая и бездонная тоска! Что за жизнь! Сон или безумие? Нет -- загадка в каждом своем мгновении. Мне, наконец, стало так невыносимо жаль мохнатца, что я однажды решил даже прикончить его, наложил на его морщинистую рожицу ладонь и закупорил дыхалку. Он начал дергаться, сипеть обильной слюною, потом сник, перестав волтузить макушкою мне в руку, -- и вдруг в моей собственной голове словно часто-часто застучали молотом, обернутым во что-то мягкое, глаза, почувствовал я, полезли из орбит, и, потеряв сознание, я сверзился с лавки на пол, опрокинув при этом большой ушат с помоями. Когда я очнулся, Буба злорадно хохотал, сотрясаясь, словно заводной паяц, пытался даже похлопать ручками и, отсмеявшись, преважно заявил, -- вот, дескать, видишь, насколько я был прав, нам нужно разделиться, а то вместе мы уже ссориться начинаем и даже ненавидеть друг друга. Я бессильно смотрел на волосатика, залитого помоями, и даже не нашелся что ответить... Еще разок, признаться, пробовал я разделаться с ним -- перевязал его, словно бородавку веревочкой, и он весь, бедняга, надулся и стал фиолетовым -- и тут снова молот застучал у меня в голове, пришлось веревочку развязать. Проходил последний год моей жизни, я же не знал, что последний, -- ни о чем не подозревая, посадил весной картошку, капусту и огурцы, каждое утро выгонял своих трех овец из хлева, вечером их встречал, отделяя от стада, затем гнал к дому -- бегал за ними, махая снятой с головы кепкой; осенью собрал свой урожай, спрятал в погреб, насолил бочку капусты, зарезал барана, другого продал, оставил только овцу с двумя народившимися ягнятками -- приготовился зимовать. И тут случилось следующее. Как-то вечером, задавая корм скотине, я услышал донесшееся издали, со стороны конного двора, странное скрежетание железом о железо, беспрерывный громкий лязг и удивился: что бы это могло быть? Затем вдруг понял, что это не железо скрежещет, а ржет лошадь. Я поспешил к конюшне; Буба, потревоженный моими быстрыми шагами, проснулся и захныкал из кармана: "Ну куда тебя черти несут впотьмах, иди потихоньку, не спотыкайся!" -- "Молчи, малыш, -- отвечал я, -- слышишь, Верный кричит, он попал в беду". И точно -- оставленный на ночь во дворе, старый мерин зачем-то вознамерился выбраться на волю, чего он никогда раньше не делал, и попытался прыгнуть через ограду. Она в том месте -- всего лишь в одном пролете -- была затянута крепким проводом, который я подобрал на дороге и, за неимением под рукою жердей, прибил провод к толстым осиновым столбам. Мерин повис на верхней нити ограды, сумев-таки переброситься передними ногами через нее, и к тому времени, когда я прибежал на конный двор, брюхо Верного было распорото поперек, словно бритвой, наружу вывалились кишки, как тряпки, и, сгорбившись, понурив голову, Верный покачивался на проволоке, уже не взвизгивая, а хрипло трубя осипшей глоткой, прижимая уши и испуганно кося на меня красными выкаченными глазами. Я понял, что ничего уже сделать нельзя, и пошел на телятник за тупым топором, которым колол дрова для кормокухни. Верному исполнилось уже двадцать четыре года, что соответствовало почти столетию человеческого возраста, а он все еще исправно работал, пахал приусадебные участки, тягал возы с сеном, возил дрова из лесу. Теперь ему пришел каюк, и он это понимал, казалось, с ужасом глядя на меня сквозь упавшие на глаза пряди черной гривы. Когда я стал напротив, широко расставив ноги, он вдруг вздохнул и хрипло молвил: "Бей точно промеж ушей... Да обухом, обухом, не острием!" Я вздрогнул, братцы, и уронил наземь топор; потом шагнул к нему и приподнял с его глаз длинную челку. На меня глянуло человеческое лицо! Это был мой старый знакомый, тот самый московский акварелист, с которым я как-то познакомился у костра, незадолго до его смерти, и которого похоронили рядом с Митей Акутиным... "Как вы очутились... здесь?" -- спросил я у него, со страху-то выпустил лошадиную гриву и отступил назад. Он мотнул головой, снова накрылся челкой и ответил: "Я тебе шерстяную рубаху дарил? Серую..." -- "Помню", -- ответил я. "А помнишь, я тебе обещал сообщить, как живется на том свете?" -- "Да, -- сказал я и опять вздрогнул от страха. -- Было такое дело..." -- "Так вот... Там тоже надо работать. Вкалывать надо до хрипа! -- крикнул он. -- Ну, чего смотришь? Добивай скорее, не мучай..." И я поднял топор и добил Верного, на тракторной тележке вывез его за деревню и похоронил у лесопосадки в песчаной яме, а на могилу поставил тесовый памятник в виде пирамидки. А чтобы не подумали, что я сошел с ума, я в магазине перед бабами и старухами произнес длинную речь, в которой просил их не забывать о заслугах Верного перед нами, что пять лет он был единственной лошадью на всю деревню, без него туго пришлось бы, так пусть не удивляются, что я поставил ему памятник. А потом я долго искал по конюшне, хотел найти ту серую рубаху или хотя бы даже клочок от нее, чтобы отнести на могилу хозяину, да так ничего и не нашел. Может быть, я втоптал ее в навоз и вывез куда-нибудь на поле или закинул в жижу, в сливную яму, что за телятником... Однажды осенним вечером кто-то быстро, громко постучал в окно. Я вышел. Темнела перед крыльцом какая-то высокая фигура. Это оказался ...ий! Все такой же длинный, чуть сутулый, скуластый, в очках, с той же улыбочкой и все такой же белозубый... Должно быть, приехал в командировку проверить, хорошо ли я похоронил Верного. Я хотел было спросить у него по старой дружбе, что теперь будет мне за убийство акварелиста, ведь я это сделал, во-первых, по просьбе самой же лошади, которой все равно был конец, -- кишки-то висели у нее до самой земли, -- а во-вторых, я прикончил ее из простого милосердия, из сострадания -- есть ли специально такой пункт или параграф в своде законов, где сказано, что за убийство по милосердию человек ответственности не несет? Но ...ий не признался, для чего приехал, и я тогда решил тоже помалкивать, сделать вид, что ни о чем не догадываюсь. Он обнял меня и заплакал. БЕЛКА Я, не выдержав, заплакал, потому что вспомнил, как мы дружили когда-то, как он возил из деревни картошку и была у нас в студенческом общежитии образована Академия Едоков Картофеля, и пятнадцать лет назад он был президентом этой "академии", а я -вице-президентом, а теперь мы плакали, сидя в избе, на разных концах длинной лавки, не глядя друг на друга, и каждый думал о своем. И была та ночь ужасной, мучительной для нас обоих, потому что я, так же отчетливо, как свет нагой электрической лампочки, густо покрытой мушиными точками, одиноко висящей под потолком, -- как желтый свет этой бесславной лампочки, узрел погибель и безумие моего бедного друга, которого навестил в его деревенской избе после многих лет разлуки, который предстал передо мною в грязной нательной рубахе, в широких бесформенных портах, в бурых изломанных валенках, с зловещим блеском в глазах, с лысой головою, на которой лишь сзади лохмами висели длинные спутанные волосы, и в самой горячке душевной болезни, -- а я вспомнил, братцы, что не было у меня товарища милее ...ия, и, позабыв о всякой осторожности, решил довериться ему, я показал старому другу опенка Бубу, -- он показал мне свою гигантскую опухоль на ноге и предложил мне побеседовать с н и м, -- но лучше бы я не делал этого, потому что ...ий, в галстуке, в очках, красиво поседевший, стал, наверное, довольно преуспевающим человеком, а может быть, чего доброго, вступил в заговор зверей... Он отвернулся от Бубы,

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору