Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Детективы. Боевики. Триллеры
   Военные
      Нагибин Юрий. Война с черного хода -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  -
льше, а меньше. И меня не смутило, когда в ответ на мое обращение зам резким движением вскинул голову, сверкнул черными навыкате глазами и, прихватив острыми белыми зубами змеисто-тонкую нижнюю губу, воззрил на меня пронизывающий взгляд. Движением руки, словно рассекающим призрачной саблей незримого врага, он указал мне на стул. Я остался вполне доволен этим рубакой. Все вышло по-моему. Он написал мне направление в госпитальную комиссию и до времени разрешил ночевать в избе седьмоотдельцев за буераком. Вначале он предложил мне отправиться в резерв, где бы меня зачислили на довольствие, но я отказался. Я знал, что своим отказом обрекаю себя на голод, но поступить иначе не мог. Меня пугало всякое отклонение от прямого пути: Анна - Москва. Резерв находился километрах в десяти от города: это оторвало бы меня от железной дороги, близость которой я ежеминутно ощущал, как залог освобождения. Вместе с тем какое-то сложное, но верное чувство мешало мне тотчас же отправиться в госпиталь. Не пошел я туда и на следующий день, и на третий. Очевидно, меня удерживало смутное ощущение неготовности. Я не понимал, как сделать врачей моими союзниками... Ожидание всегда мучительно, и время выкидывало со мной удивительные штуки: то оно двигалось с удручающей медлительностью, доводя меня до полного душевного изнеможения, то вдруг делало резкий скачок и разом подводило меня к концу дневного пути, к ночи. Но вскоре и я научился играть с ним. Я выработал в себе изумительную неторопливость, я умудрялся так растягивать любое, самое короткое движение, что урывал у времени значительные куски. Я достигал этого не простым, чисто физическим растяжением жестов, грубым замедлением их, нет, я создал в себе особый, медлительный мир. Словно кровь начинала медленнее течь в сосудах и сердце реже биться. Обычные человеческие сутки составляли не более половины суток, выработанных замедленным ритмом моего организма. Это было одно из тех особых переключений моего психического аппарата, которым я в то время овладел. Замедлению внешних движений соответствовало замедление психических ритмов, в силу чего я не мог ощущать искусственности первых в момент их свершения. Возвращаясь к обыденному состоянию, я замечал резкий скачок времени. ...Я просыпаюсь на своей шинели. Бросаю взгляд на часы: половина восьмого. Весь предстоящий томительно долгий день - четырнадцать часов голодного, холодного и зудливого бодрствования - вырастет передо мной чудовищной глыбой. Нет сил его прожить. И тут хитрое подсознание делает трюк: мною овладевает медлительное спокойствие, весь мой организм переходит на совершенно иной временной ритм. Я ворочаюсь, натягиваю штаны, вылавливаю с пояса вошь, смотрю, как она шевелит ножками у меня на ладони, давлю ее двумя пальцами, подымаюсь и снова опускаюсь на шинель, чтоб выкурить папиросу. Все это я делаю со скоростью человека, находящегося под водой. Я выкуриваю папиросу, затем подымаюсь на колени, затем встаю в рост, подбираю с пола шинель и вешаю ее на гвоздь. Почесываюсь старательно и долго, затем подхожу к печке, расстегиваю штаны, начинаю ловить вшей. Я швыряю их на раскаленную загнетку, некоторые вспыхивают зеленым огоньком, другие только чернеют, обугливаются. Мне хочется, чтобы побольше было зеленых огоньков, для этого нужны самые крупные и твердые экземпляры. Такие находятся на пояснице. Но поймать вошь на пояснице нелегко - надо изогнуть руку, почти до вывиха. Зуд постепенно слабеет. Вши умны, как собаки: они научились применяться к моим привычкам и характеру. Они знают, что сейчас лучше смириться, и ведут себя тихонько, как ручные. Заправляю рубашку, натягиваю штаны. Взгляд на часы: прошло сорок минут. Но я ощутил свой подъем не более длительным, чем человек, который вскакивает с постели и двумя-тремя движениями натягивает одежду. Поздравляю себя с маленькой победой: сорок минут, выкраденных у утра. Они стоят двух часов дневного времени, обладающего более быстрым ходом... А впереди ждет не менее длительный этап: ополаскивание рук, уборная. Достаю мыло и полотенце. Мыло хранится в обрывке газеты, и когда я пытаюсь развернуть его, бумага рвется и плотно прилипает к мылу. Отдираю бумагу, мыло забивается под ногти. Вот и хорошо - надо вычистить ногти... Выхожу на морозный, ветреный двор. Ветер обдувает тревожной шумящей прохладой, будит тоску, напоминает о доме и семье. У меня наворачиваются слезы. Пережить эту минуту - одна из самых трудных задач утра. Но мне всегда удается это: ведь после мытья - уборная, а кому неизвестен тот чистый, трепетный подъем духа, какой испытываешь, усаживаясь на стульчак. Между дверью и крышей уборной - просвет, в нем открывается небо, бледно-изумрудное, сияющее. Красоту небесной лазури особенно остро ощущаешь, когда тебе виден лишь клочок неба. Я начинаю верить, что все будет хорошо. Выход из уборной дарит меня новой радостью: стрелки часов показывают ровно одиннадцать... Голод также сокращал время, ужасны лишь совершенно пустые часы. Часы голода насыщены разумной и острой борьбой с желанием есть. Длительность их не входила в муку ожидания, а вычиталась из нее. Я знал, когда станет совсем невтерпеж, я пойду к хозяевам избы седьмоотдельцев, и они накормят меня. Не могу понять, как это случилось, но они безвозмездно стали кормить меня обедами. Мне кажется, хозяева удовлетворяли этим сразу два своих чувства: жалостливую доброту и глубоко запрятанное презрение к нашему брату, оставившему их без жилья. Во всяком случае, если знаешь, что любимая тебя ждет, то, затягивая свой приход к ней, испытываешь скорее удовольствие, нежели страданье. Ценность обещанного и неизбежность наслаждения возрастают в твоих глазах с каждым часом, отбрасывая милую тень на часы добровольной оттяжки. Когда же тень блекла и слюна становилась сухой, как сильно газированная вода, я натягивал шинель и выходил на улицу. Мой путь шел по дну буерака. Ветер был здесь еще злее. Как бы заключенный в сосуд, он бесился, метался, с размаху ударялся о пади буерака, рикошетом отлетал назад. Мне казалось, он дует одновременно с двух сторон. Хозяйка ставила передо мной миску серебряного, от густоты навара, супа. Его простор казался бесконечным, в нем плавали острова, складывались и растекались материки. Мутно-мерцающая его глубь была таинственнее глубин океанских. Когда я дерзновенно погружал в него ложку, разбивая серебряную пленку поверхности, я испытывал трепет доктора Марракота, проникшего на дно океана. С волнением вылавливал я драгоценные куски мяса, жемчужные шарики жирка, а то вдруг высовывала острое ребро полая кость, в пещерной глубине которой посверкивал мозг. За супом следовало мясо. Прекрасное, ободранное с костей мясо, не униженное никакой приправой, гарниром, жирное, сочное, со струйками будто живой крови, сладкое свиное мясо. Я впадал в настоящий желудочный транс. После тарелки пшенки на тыкве, залитой розовато-коричневым варенцом, я несколько приходил в себя, но еще долго испытывал головокружение и легкий жар, как при опьянении. Глупо улыбаясь, я разворачивал толстый, зачитанный комплект "Синего журнала" и с умилением читал некрологи, посвященные пионерам русской авиации. За моей спиной, на широкой кровати, играли две девочки, дочки хозяев. Старшая была тоненькой, хрупкой, с просвечивающей кожей, тонкость ее болезненная, но с оттенком аристократизма. Меньшая - скучное круглое существо с расплывчатыми чертами. Для старшей девочки игра служила лишь предлогом для издевательств над сестрой: она то и дело дергала ее за волосы. Когда же та особенно разнюнивалась, старшая толкала ее пяткой в толстый бесформенный нос, движением, не лишенным какого-то хищного изящества. Намучившись, меньшая скоро засыпала, сидя, в разгар игры. Подобно всем тонким и нервным детям, старшая боялась сна, она начинала упрашивать родителей лечь вместе с ней. Это служило для меня сигналом. Покачиваясь, я выходил на улицу, в ночь. Я шел сквозь ветер, улыбаясь: как-никак, а день был скраден... Четвертое измерение переставало быть для меня лишь научным постулатом, я орудовал им почти столь же свободно, как другие люди с тремя координатами своего бедного пространства. Не следует думать, что я был всевластен в борьбе со временем: оно все же было сильнее меня, ведь ранимым был один я. Бывали часы, когда между мной и моей болью не оставалось ничего. Страшные, обнаженные часы. Но самыми тягостными были не они, а то, что шло им на смену. Моим расслабленным, утомленным борьбой мозгом овладевали глупые, пошлые и вредные мысли; что есть какая-то иная, хорошая, чистая, настоящая жизнь, есть чистые, добрые и ужасно нежные женщины, есть мир всеобщего согласия и прощения, трогательности и простоты. Глаза вспухали от слез, с трудом возвращал я себе свою серьезность. ...В жизни, как в плохой пьесе, всегда оказываются лишние персонажи. Предстоящий жизненный шаг репетируешь всегда с меньшим числом партнеров, чем их оказывается на деле. Берешь во внимание лишь самого себя да тех, с кем предстоит прямая борьба. Остальных считаешь толпой, безмолвными статистами. Это грубая ошибка. Если решаешься на какой-либо шаг, бери в расчет соседей, близких и дальних родственников, прислугу, дворника, сослуживцев, словом, всех, кто хоть сколько-нибудь связан с тем, с кем тебе предстоит бороться. В жизни не бывает статистов. Каждый способен на удар, на реплику, на предательство. Я не избежал этой ошибки, а слишком упростил схему: я - начальник 7-го отдела - врачебная комиссия. Но вскоре понял, что далеко не все звенья присутствуют в этой схеме и что более мелкие из них отнюдь не самые слабые. Политотдельцам смутно мерещилась фальшь в моем поведении. Почти безотчетно усматривали они в нем какой-то трюк и столь же безотчетно пытались помешать его осуществлению. Чем иначе можно объяснить старания политрука Гурария найти для меня какую-нибудь работу? Он то и дело твердил Рубинчику: - Давайте поручим это Нагибину. Он же совершенно свободен. Дергаясь и заикаясь, я выражал свое согласие. Конечно, я готов, я рад, но я не ручаюсь, что не напутаю, - провалы памяти и все такое... Это действовало. Рубинчик был только замом и боялся ответственности. Но однажды Гурарий, этот юный политрук с красной, как клюква, бородавкой посреди лба, добился все же того, что мне дали поручение допросить пленного и составить протокол для еженедельного обзора: "Морально-политическое состояние противника". Они хотят вернуть меня к ясности обыденного сознания - хорошо же! Я сунул за пазуху стопку бумаги и отправился в другой конец города, к баракам разрушенного пивного завода, где помещались пленные. Потирая от радости руки, комендант .сообщил мне, что только прибыла партия свеженьких фрицев. Клад для 7-го отдела: матерые эсэсовцы из дивизии "Мертвая голова", головорезы из штрафного офицерского полка и уж совсем редкость - два летчика! Любой наш инструктор при этой вести просто б заорал от восторга. Но я не гнался за карьерой. Из всех имевшихся представителей хищного фашистско-немецкого империализма я отобрал для выявления "морально-политического лица" венгерского еврея из строительной команды. Я заметил его большой грустный нос и печальные иудейские глаза, когда, задыхаясь от чудовищной вони, вместе с комендантом обходил камеры. Оказывается, каждая нация имела свою особую вонь. Возможно, вонь, источаемая этими пленными, была не сильнее той, какую развели бы славяне, оказавшись в подобных условиях. Но моему русскому носу наша вонь не так отвратительна, она кaк-то мягче. Умаленная в несколько тысяч раз, она, верно, соответствовала бы запаху кислого хлеба, немецкая же вонь - запаху куриного пера, а я не знаю ничего противнее. Меня поразила мертвенная бледность лиц всех этих пленных, они походили на призраков. Комендант поторопился дать объяснение: оказывается, утром пленных снимали для листовки "Рейхлихе кост унд гуте ферпфлегунг" и для этого на скорую руку побрили. Лица их казались такими бледными по контрасту о намывами грязи у висков, ушей и шеи... Тут я заприметил моего еврея и велел привести его в комендатуру. На нем болталась жалкая полувоенная, полугражданская одежонка: узенький мальчишеский пиджачок, обмотки, штаны из седого немецкого сукна и башмаки с корявыми носами. Мы уселись перед керосиновой лампой, и я с удовольствием начал задавать ему вопросы, руководствуясь "Памяткой для инструкторов 7-го отдела". - Зачем вы напали на нашу страну? - Я и не думал нападать, господин офицер,- возразил он испуганно.- Я был в строительной команде. - Значит, вы считаете, что война против Советского Союза - несправедливая война? - О конечно! - Считаете ли вы, что виновник войны Гитлер? - О да! Я заглянул в "Памятку" и спросил: - Так почему же вы не уничтожили вашего Гитлера, если знали, что он послал вас на несправедливую войну? Пленный даже привстал со стула. - Как же мог я, бедный еврей из Сегеда, уничтожить такого важного человека? Я старательно записывал его ответы, наслаждаясь идиотизмом положения. С каждым вопросом пленного все сильнее охватывал ужас. Вопросник составлен таким образом, что опрашиваемому начинает казаться, будто он и есть главный виновник войны, конечно, после Гитлера. Под конец допроса также согласно "Памятке" я предложил пленному написать обращение к его товарищам с предложением сложить оружие, кончать эту несправедливую войну. - Простите меня, господин офицер,- сказал он, молитвенно сложив тонкие музыкальные руки,- нo o каком оружии идет речь? У моих товарищей нет ничего, кроме заступов. Ди юден волен гар кейнен криг! - Вы солдат германской армии, ну и пишите своим немецким товарищам. Он застенчиво посмотрел на меня: - Немецкие солдаты не считают нас товарищами, они не совсем любят евреев. - Делайте, как вам говорят! Не забудьте проставить номер части, ваше воинское звание, награды, ордена. Отпустив пленного, я бережно свернул листки бумаги и пустился в обратный путь. Была моя погода. Ветер рвал полы шинели, бил в лицо, слепил, валил с ног. Затерявшаяся где-то на краю неба луна едва освещала дорогу, я то и дело сбивался на целину. Хрустко продавливая снежную корку, я проваливался по грудь, затем, обжигая руки, с трудом выкарабкивался на дорогу. И случилось, что в один такой момент я обронил две странички из драгоценного протокола. Совершенно ошалевший, добрался я до 7-го отдела и вручил протокол опроса Рубинчику. Он принял его, словно депешу о капитуляции противника, развернул, но прежде чем успел прочесть хоть строчку, я выхватил протокол у него из рук и, лихорадочно перебирая, стал лепетать, что "кажется, я обронил две странички". - Такой ветер... я падал... у меня куриная слепота... Я совсем теряюсь в темноте... Днем у меня отличное зрение, но в темноте!.. Рубинчик кусал губы, я чувствовал, как закипает в нем раздражение. Я пойду, я найду эти две странички! Не дав ему вымолвить слова, я бросился вон из кабинета. Конечно, я преспокойно мог бы отсидеться где-нибудь на завалинке с подветренной стороны. Но я не работал так мелко. Я не поленился проделать заново весь путь. Я с полной искренностью убеждал себя, что за потерю этих листочков мне грозит расстрел. Я гмыкал так, что заглушал голос ветра, я дергался с такой силой, что выкрутасы метели казались вялыми, как бы охваченными сонной болезнью. Самое важное - эти минуты сумасшествия наедине с самим собой, проверка качества. Если этого нет - ты не более чем жалкий, невежественный симулянт, которого не стоит ни малейшего труда разоблачить. Оловянная монета, которую не к чему даже бросать на пол, чтобы услышать ее глухой, фальшивый звук. Я во что бы то ни стало хотел найти утерянные странички и доставить их Рубинчику. Но что делать, их, верно, давно унес с собой ветер... Вернувшись назад, я стал что-то невнятное бормотать Рубинчику про постигшую меня неудачу. Гадливо запахнувшись в бурку, Рубинчик прервал меня: - Ладно... Ладно... Не волнуйтесь. Оформляйте поскорей свои дела и уезжайте в Москву. При последнем слове я вздрогнул. Меня охватила глубокая нежность, я готов был сейчас все открыть Рубинчику. Какое счасгье, что импульсы наших добрых чувств куда неторопливее злых... Но разве возможно настолько опуститься, чтоб не нашлось доброй души, готовой обонять твой смрад, как фиалку? До какого бы падения ни дошел мужчина, всегда найдется женщина, готовая разделить его с ним. У Наденьки, машинистки 7-го отдела, было совершенно отшиблено обоняние. Она была безгранично сострадательна и прилипчива, как пластырь. Она прилагала невероятные усилия, чтобы под ее теплым крылом я вернулся к обыденной ясности сознания. Мое равнодушие только разжигало ее, мои попытки предстать в ее глазах еще более отвратительным, чем я был на деле, она воспринимала, как нежность. Я бы мог отвернуть при ней пожелтевший пояс моих штанов в млечном бисере вшей и вызвать у нее лишь умиление. Я не знал, как избавиться от нее. Каждый мой жест отвращения или протеста лишь усиливал в ней тягу к интимности. Она не допускала, что я могу быть таким плохим. Во всем виновата моя жена. Но ее, Наденькина, дружба вырвет меня из этого состояния... - Тебе надо только забыть ее,- уверяла она меня при всяком случае,- и ты перестанешь нервничать. Тщетно пытался я убедить ее, что я вовсе не "нервничаю". Просто я поражен наследственной психической болезнью, усиленной войной и контузией. "Ты сам себя убеждаешь",- говорила Наденька. Она лишала меня уверенности в себе, я действительно начинал "нервничать". И все же не это было самым опасным. В отделе пронесся слушок: у Нагибина роман с машинисткой. Хороша репутация для сумасшедшего! Наденька пользовалась каждым случаем, чтобы поцеловать меня. Однажды она поймала меня в общежитии седьмоотдельцев, куда я зашел по ошибке, перепутав двери. Она обняла меня и стала целовать в губы. Я не находил в себе решимости быть до конца грубым с женщиной, которая меня обнимает. Я только не отвечал ей, и когда она, после поцелуя, заглядывала мне в глаза, я суживал зрачки и отрицательно качал головой. Она совсем не нравилась мне. Она мне мешала, она была мне опасна, каждый миг кто-нибудь мог войти. Но пошлое слабодушие заставляло меня сопровождать кивки загадочной улыбкой, намекающей на какую-то тайну, мешающую мне соединиться с ней. Тогда она просто перестала заглядывать мне в глаза и целовала, не отнимая губ. Странно, я начинал чувствовать даже какое-то облегчение от закипавшей во мне огромной ненависти. Но прежде чем родился жест, дверь распахнулась, и с порывом ветра в комнату влетела черная бурка, орлиный нос и баранья кубанка подполковника Рубинчика. Я грубо отстранился от Наденьки. Черное крыло прочертило воздух, задев меня прохладной струйкой ветра. Я заметил, как прозмеились тонкие губы Рубинчика: он все видел. Мне не нужен был жест, я только посмотрел на Наденьку. На ее курносом блеклом лице, таком невыразительном, что даже доброта была

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору