Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Беккет Сэмюэл. Моллой -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  -
рыть невозможно? И потом, деятельность наполняет меня таким, не знаю как сказать, невозможно выразить, мне невозможно, в данный момент, после стольких лет, что я не задерживаюсь, чтобы выяснить, на основании какого принципа. Тем более, что бы я ни делал, в том смысле, что бы ни говорил, это всегда как бы одно и то же, да, как бы. И если я говорю о принципах, а принципов нет, я ничего не могу с этим поделать, где-нибудь же они есть. И если делать одно и то же еще не значит соблюдать один и тот же принцип, то и с этим я ничего не могу поделать. И потом, как можно знать, соблюдаешь его или нет? И как можно хотеть это знать? Нет-нет, не стоит на этом останавливаться, и все равно останавливаешься, сколь бы это ни было ничтожно. Зато там, где стоит остановиться, ты этого не делаешь, оставляешь без внимания, по той же причине, или просто мудрость подсказывает, что все эти проблемы значения и ценности для тебя не имеют, ведь ты не знаешь ни того, что делаешь, ни почему делаешь, и вынужден продолжать все в неведении, под страхом, хотел бы я знать чего, да, хотел бы. Мне никогда не удавалось представить себе что-либо худшее, чем то, что делаю я, не ведая, что и почему, и меня это не удивляет - я никогда и не пытался. Ибо если бы я смог представить себе что-либо худшее, то не обрел бы покоя до той минуты, пока не присвоил бы себе это худшее, себя я знаю. А то, что у меня есть, то, что я имею, этого мне достаточно, и всегда было достаточно, во всяком случае, у меня нет сомнений на счет своего розового будущего - я сохраняю к нему индифферентность. Я оделся, предварительно убедившись, что мою одежду не подменили, а это значит: я надел свои штаны, свое пальто и свои ботинки. Мои ботинки. Они достигали бы до самых икр, только вот икр у меня не было, и до половины застегивались бы, если бы сохранились застежки, а дальше шнуровались, шнурки у меня, кажется, где-то есть. После чего я ухватил свои костыли и выбрался из комнаты. Целый час прошел в такой вот ерунде, и снова наступили сумерки. Спускаясь по лестнице, я осмотрел окно, которое разглядел через дверь. Оно освещало лестницу буйно-коричневым светом. Лусс находилась в саду, суетясь у собачьей могилы. Она засевала ее травой, как будто трава там не выросла бы и сама. Она наслаждалась вечерней прохладой. Увидев меня, она подошла и сердечно предложила еду и питье. Я поужинал стоя, озираясь по сторонам в поисках велосипеда. Она говорила и говорила. Быстро насытившись, я приступил к поискам. Она следовала за мной. Наконец я нашел его в кустарнике, полузакрытым нежной листвой. Я отбросил костыли и схватил велосипед, подняв его высоко вверх за руль и седло и собираясь крутануть колеса, вперед-назад, прежде чем сесть на него и навсегда покинуть это проклятое место. Но тщетно нажимал я на педали, колеса не поворачивались. Похоже было, что велосипед на тормозе, только у моего велосипеда тормоза нет. Побежденный внезапным приступом усталости, хотя вечер - время моего наибольшего оживления, я отбросил велосипед в кустарник и лег на землю, на траву, не боясь росы, росы я никогда не боялся. И тогда Лусс, пользуясь моей слабостью, присела возле меня на корточки и начала делать мне предложения, которые, в этом надо признаться, я слушал рассеянно, мне нечего было больше делать, ничего больше я и не мог делать, и, без сомнения, она подсыпала мне что-то в пиво, чтобы легче было умолить Моллоя, и в результате я лежал, так сказать, как груда тающего воска. Из этих предложений, которые она произносила медленно и четко, повторяя каждое по несколько раз, я извлек, наконец, следующее, надеюсь, самое существенное. Я не в силах воспрепятствовать ей испытывать ко мне слабость, она тоже. Я буду жить в ее доме, как жил бы в своем собственном. Я буду есть, пить и курить, если я курю, за ни за что, и мои оставшиеся дни пролетят без забот. Я как бы займу место собаки, которую я убил, так же как собака заняла некогда место ребенка. Я буду помогать в саду и по дому, когда захочу, если захочу. Я не буду выходить на улицу, ибо если выйду, то уже не отыщу пути назад. Я выберу наиболее удобный мне распорядок дня и буду вставать, ложиться и принимать пищу в самые приятные для меня часы. Если я не захочу соблюдать чистоту, носить опрятную одежду, мыться и так далее, и не надо. Конечно, это ее опечалит, но что значит ее печаль по сравнению с моей? Все, что она просит взамен, - это чтобы я находился рядом с ней, вместе с ней, и чтобы она имела возможность видеть, хотя бы изредка, столь необычное тело как в покое, так и в движении. Порой я перебивал ее вопросом, в каком городе я нахожусь, но то ли она меня не понимала, то ли предпочитала оставлять в неведении, но на вопрос мой не отвечала, а продолжала свой монолог, повторяя без устали и по многу раз каждое предложение и разъясняя, неторопливо, негромко, те выгоды, которые получим мы оба, если я останусь жить в ее доме. И так до тех пор, пока не осталось ничего, кроме звучания этого монотонного голоса, в уже глубокой ночи и в запахе сырой земли, к которой примешивался резкий аромат какого-то цветка, неузнанного мною тогда, но опознанного впоследствии, это была лаванда. Повсюду в этом саду были разбиты клумбы лаванды, ибо Лусс любила цветы лаванды, должно быть, она мне это сказала, иначе откуда бы я это узнал, любила больше всех трав и цветов, любила ее аромат и цвет. И пока я не потерял чувство обоняния, запах лаванды напоминал мне о Лусс, по хорошо известной механике ассоциаций. По-видимому, когда лаванда цвела, она собирала цветы, сушила их и зашивала в мешочки, которые прятала затем в шкафы и комоды, чтобы надушить носовые платки, нижнее белье, домашние халаты. Время от времени до меня доносился бой часов, настенных и башенных, и звучал он все дольше и дольше, потом неожиданно коротко, потом снова дольше и дольше. Это даст вам некоторое представление о том, сколько времени понадобилось ей, чтобы меня заморочить, о ее терпении и выносливости, ибо все это время она сидела на корточках или стояла на коленях возле меня, а я, раскинувшись на траве, поворачивался то на спину, то на живот, то на один бок, то на другой. Все это время она не прекращала говорить, а я открывал рот лишь для того, чтобы спрашивать, через долгие интервалы, и с каждым разом все тише и тише, в каком городе мы находимся. Наконец, уверившись в победе или просто почувствовав, что она сделала все, что могла, и дальнейшая настойчивость ни к чему, Лусс поднялась и ушла, не знаю куда, тогда как я остался на том самом месте, где лежал, опечаленный, но не слишком. Ибо во мне живут два дурака, не считая прочих; один жаждет остаться там, где он оказался, в то время как другой воображает, что чуть дальше его ждет жизнь менее ужасная. Таким образом, я никогда не был разочарован, так сказать, как бы я ни поступил. В этой области. А двух неразлучных дураков я по очереди выдвигал на первый план, чтобы каждый из них мог убедиться в своей глупости. И этой ночью дело было не в луне или каком-либо другом светиле, это была ночь слуха, ночь, отданная слабым шорохам и вздохам, тревожащим ее в крохотных садиках, робкому шелесту листьев и лепестков, дуновениям ветра, который кружится так только здесь, больше нигде, ибо нигде нет столько свободы, но он не кружится так днем, когда можно надзирать и наказывать, и еще чему-то неясному, нет, не ветру и не тому, что он несет, а, возможно, отдаленному однообразному шуму, который издает земля и который перекрывает все остальные шумы, но ненадолго. Ибо не из них возникает тот шум, который доносится, если прислушаться по-настоящему, когда все вокруг кажется безмолвным. И был еще один шум, шум моей жизни, который становился жизнью сада, когда жизнь моя проносилась по пустыням и пучинам. Да, были минуты, когда я забывал не только о том, кто я такой, но и о том, что я существую, забывал существовать. В такие минуты я переставал быть запечатанным сосудом, которому, и лишь ему одному, обязан я тем, что так хорошо сохранился, но стена рушилась, и меня наполняли, например, корни и смиренные стебли, или стволы, давно высохшие, готовые воспламениться, бездействие ночи и неизбежность солнца, и даже скрежет нашей планеты, стремительно катящейся в зиму, зима избавит ее от этой презренной чесотки. И в непрочное спокойствие зимы я тоже превращался, в таяние ее снегов, которое ничего не меняет, в ужасы ее повторения. Впрочем, такое со мной случалось нечасто, обычно я сидел взаперти в своем сосуде, не знающем ни садов, ни времен года. А ведь это совсем неплохо. Но и пребывая в сосуде, нельзя быть беспечным, необходимо постоянно задавать себе вопросы, такие, например, как существую ли я еще, и если нет, то когда это прекратилось, а если да, то сколько это еще будет продолжаться, какие угодно вопросы, лишь бы не потерять нить сновидений. Что касалось меня, то я охотно задавал себе вопросы, один за другим, просто чтобы их выслушать. Нет, не охотно, а под давлением здравого смысла; чтобы убедиться, что я по-прежнему нахожусь в сосуде. При этом мне было все равно, что я еще там. Я называл это раздумьями. Я раздумывал почти безостановочно, остановиться я не осмеливался. Не здесь ли берет начало моя невинность? Она казалась немного изношенной, потертой, и все-таки мне было приятно, что она у меня есть, да, очень приятно. Премного вам благодарен, как сказал мне когда-то один мальчишка, которому я поднял его мраморный шарик, не знаю почему, не должен был поднимать, думаю, он предпочел бы поднять его сам. А может быть, шарик лежал вовсе не для того, чтобы его поднимали? Это усилие стоило мне трудов, нога моя уже не сгибалась. И сказанные слова благодарности навсегда запали в мою голову, наверное, еще и потому, что я понял их сразу, явление для меня нечастое. Не потому, что я плохо слышу, слух у меня весьма чуткий, звуки, не обремененные точным смыслом, я улавливаю, возможно, даже лучше, чем другие люди. В чем же тогда причина? Вероятно, повреждена система понимания, включается не с первого раза или, если угодно, включается сразу, но работает не в том диапазоне, в котором ведутся логические рассуждения, если мое сравнение понятно, но оно понятно, ибо я его понимаю. Да, слова, которые я слышал и слышал отчетливо, с моим-то чутким слухом, доносились до меня в первый раз, во второй, а часто и в третий, как чистые звуки, лишенные смысла; в этом, вероятно, одна из причин, почему мне невыразимо мучительно поддерживать разговор. Слова, которые я произносил сам и которые почти всегда появлялись в результате умственного напряжения, часто казались мне жужжанием насекомого. В этом, пожалуй, одна из причин моей неразговорчивости, поскольку для меня было мукой понимать не только то, что говорят мне люди, но и то, что говорю им я. Правда, в конце концов, набравшись терпения, мы понимали друг друга, но хотел бы я знать, что мы понимали и для чего? На звуки природы и на шумы, производимые людьми, я реагировал, как мне кажется, по-своему, не пытаясь извлечь из них каких-либо уроков. И глаз мой тоже, тот, что видит, вряд ли можно уподобить пауку, ибо мне трудно бывает назвать то, что попало на его сетчатку и отразилось на ней, зачастую вполне отчетливо. Не скажу, что я видел мир вверх ногами (это было бы слишком просто), но, определенно, я воспринимал его чисто живописно, хотя не был ни эстетом, ни художником. Из-за того, что только один мои глаз из двух функционировал более или менее исправно, я постоянно ошибался в оценке расстояния, отделяющего меня от внешнего мира, часто протягивал руку к тому, что находилось за пределами досягаемости, и натыкался на преграды, едва видимые на горизонте. Впрочем, такое случалось со мной, если не ошибаюсь, и в бытность мою с двумя глазами, но, возможно, я ошибаюсь, ибо та эпоха моей жизни давно минула, и мои воспоминания о ней более чем искажены. Поразмыслив как следует, я прихожу к выводу, что и мои усилия в области вкуса и обоняния вряд ли были удачнее; я вдыхал и пробовал на вкус, не зная точно что, не зная, хорошо это или плохо, и редко дважды одно и то же. Я был бы, мне кажется, идеальным мужем, не способным пресытиться своей женой и изменяющим ей разве что по рассеянности. Теперь о том, почему я долго оставался у Лусс. О нет, не могу. То есть смог бы, полагаю, если бы постарался. Но зачем стараться? Чтобы неопровержимо доказать, что сделать иначе я не мог? Именно к этому выводу я неизбежно приходил. Несмотря на мою приязнь к старине Гелинксу, погибшему в юности, чей образ освободил меня, и я, на черном корабле Улисса, пополз на восток, по палубе. Для того, кто лишен духа первопроходца - это великая свобода. И вот, устроившись на корме, склонившись над волнами, я, печально наслаждающийся раб, провожаю взглядом гордый и ничтожный след корабля, который не уносит меня прочь от родины, не устремляет навстречу кораблекрушению. Итак, долгое время с Лусс. Это слишком неопределенно - долгое время, возможно, лишь несколько месяцев, может быть, год. В тот день, когда я ее покинул, было, я уверен, снова тепло, но в моей части света это ничего не значило - погода там могла быть жаркой, холодной или умеренной в любое время года, и дни там не бежали мерно друг за другом, нет-нет, не бежали. С тех пор, возможно, все переменилось. Мне известно лишь то, что, когда я ее покидал, погода стояла точно такая же, как в тот день, когда я у нее появился, если, конечно, я был тогда еще способен определять погоду, но я провел столько времени вне дома, при любой погоде, что вполне прилично отличал одну погоду от другой, мое тело отлично их различало и, кажется, даже имело свои привязанности и неприязни. По-моему, я побывал в нескольких комнатах, переходя из одной в другую или чередуя их, точно не знаю; в моей памяти хранится несколько окон, это так, но не исключено, что это одно и то же окно, по-разному открывавшееся на вращающуюся перед ним вселенную. Дом был неподвижен; возможно, это я имею в виду, когда говорю о нескольких комнатах. Дом и сад были неподвижны, благодаря действию какого-то неизвестного мне компенсаторного механизма, и я, когда не двигался с места на место, а не двигался я большую часть времени, тоже оставался неподвижен, а когда двигался с места на место, то происходило это крайне медленно, как в капсуле вне времени, выражаясь по-научному, и, само собой, вне пространства. Ибо быть вне одного и не быть вне другого - это для кого-нибудь поумнее меня, а умным я не был, скорее глупым. Но я могу и ошибаться. И эти разные окна, открывающиеся в моей памяти в те моменты, когда я снова ощупываю те дни, возможно, и впрямь существовали и продолжают существовать до сих пор, несмотря на то что меня там больше нет, в том смысле, что я не смотрю на них, не открываю и не закрываю их, не сижу притаившись в углу комнаты и не восхищаюсь предметами, которые возникают в их обрамлении. Но я не буду задерживаться на этом эпизоде, столь смехотворно кратком, если подумать, и столь малоинтересном по сути. Ни в саду, ни по дому я не помогал и ровным счетом ничего не знаю о той работе, что велась там, непрерывно, днем и ночью, я слышал только звуки, которые долетали до меня, глухие и пронзительные, а нередко и гул содрогающегося воздуха, так мне казалось, что могло быть обычным шумом костра. Дому я предпочитал сад, судя по долгим часам, проведенным в саду, а проводил я там большую часть дня и ночи, как в дождливую, так и в ясную погоду. Люди в саду вечно были заняты, что-то делая, я не знаю что. Ибо перемен в саду, день за днем, не замечалось, не считая крохотных изменений, связанных с обычным циклом рождения, жизни и смерти. И меня носило среди этих людей, как сухой листок на пружинках, но иногда я ложился на землю, и тогда люди осторожно переступали через меня, как если бы я был клумбой с редкими цветами. Да, несомненно, люди трудились в саду над тем, чтобы уберечь его от перемен. Велосипед мой опять исчез. Иногда у меня возникало желание снова его поискать, найти и выяснить, что в нем сломалось, или даже немного поездить по тропинкам и дорожкам, связывающим разные части сада. Но вместо того, чтобы попытаться удовлетворить это желание, я, если можно так выразиться, созерцал его и видел, как оно постепенно уменьшается и наконец исчезает, подобно известной коже, только намного быстрее. В самом деле, в отношении желаний можно вести себя двояко - активно и созерцательно, и, хотя оба пути приводят к одному результату, я предпочитаю путь созерцания; все дело, полагаю, в темпераменте. Сад был окружен высокой стеной, которая топорщилась сверху кусками битого стекла, напоминавшего плавники. Но чего уж совсем нельзя было предположить, так это того, что в стене была калитка, она открывала свободный доступ на улицу, ибо никогда не запиралась на ключ, в чем я почти убедился, неоднократно открывая ее и закрывая, без малейших усилий, днем и ночью, и видел, как ею пользовались другие люди, как для входа, так и для выхода. Я выглядывал за калитку и поспешно убирался обратно. И еще несколько замечаний. Ни разу не замечал я в этих окрестностях женщин, под окрестностями я понимаю не только сад, как, вероятно, следовало бы понимать, но также и дом, исключительно мужчины, не считая, разумеется, Лусс. Допускаю, что совсем неважно то, что я видел и чего не видел, но тем не менее упоминаю. Лусс я почти не видел, она редко показывалась мне на глаза, вероятно, по тактичности, из боязни меня потревожить. Но шпионила она за мной, насколько я понимаю, почти все время, прячась в кустах, или за шторой, или в комнате второго этажа, конечно же, с биноклем. Разве не она сказала, что более всего жаждет видеть меня, видеть входящим, выходящим и приросшим к месту. А чтобы получше рассмотреть, нужна замочная скважина, или просвет между листьями, или что-нибудь в этом роде, что помешает вас обнаружить, а вам позволит увидеть сразу не слишком много. Разве не так? Наверняка она следила за мной повсюду, даже когда я ложился спать, даже когда спал и когда просыпался; ранним утром, когда я ложился спать. Что касается сна, то я сохранил свою привычку - ложиться утром, если я вообще ложился. Но случалось и так, что я вовсе не спал несколько дней подряд, не чувствуя себя от этого сколько-нибудь хуже. Собственно говоря, мое бодрствование мало чем отличалось от сна. Спал я в разных местах, то это был огромный сад, то дом, тоже огромный, необычайно просторный. Должно быть, эта неопределенность места и времени моего сна доводила Лусс до восторженного исступления, так мне кажется, и время пролетало незаметно. Но не стоит задерживаться на этом периоде моей жизни. Продолжая называть все это жизнью, я кончу тем, что сам в нее поверю. Принцип рекламы. Этот период моей жизни. Он напоминает мне, когда я думаю о нем, воздушную пробку в водопроводной системе. Добавлю только то, что эта женщина давала мне медленно действующий яд, подсыпая не знаю какое зелье в питье, которым она меня поила, или в пищу, которой кормила, или в то и другое сразу, или один день в одно, другой в другое. Обвинение серьезное, и я выдвигаю его не с легкой душой. Но, выдвигая, не испытываю к ней ни малейшей непр

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору