Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
енные, сердито переговариваясь, вышли в коридор. Нисветаев,
приоткрыв дверь, нырнул в кабинет и через минуту, выглянув оттуда, кивнул,
приглашая ее входить.
Военком, сидя боком у стола, как он сидел, вероятно, ко время только
что кончившегося совещания, что-то очень быстро писал, прикусив губу.
Он на минутку поднял глаза на Лелю, кивнул и, проговорив: "Ну, ну,
говорите, говорите, слушаю!", продолжал быстро писать.
- У меня к вам просьба, - сказала Леля. - Можно меня куда-нибудь
устроить на фронт?.. Ну, не обязательно сразу, но вообще в Красную Армию...
Если можно, то пожалуйста...
- Пожалуйста... - сквозь зубы повторил комиссар, продолжая писать. -
Пожалуйста... А что ж театр? Надоело?
- Долго рассказывать. И я сама не гожусь для этого дела.
- Надоело... - опять рассеянно повторил военком. - Это хорошо...
значит, надоело... - Он небрежно поставил подпись и протянул бумагу
Нисветаеву. - С ординарцем, аллюр три креста, пять кавалеристов в охрану. В
случае чего - уничтожить.
- Разрешите мне самому? - весь загоревшись, умоляюще сказал Нисветаев.
- Сиди, - сказал Невский, и Нисветаев с надутым видом ушел.
- А почему вдруг надоело? - как ни в чем не бывало обратился к Леле
военком, подтягивая к себе новый лист бумаги. - Вы что, против скоморошьего
действа или как?
- Да нет. Пускай. А я не хочу! - отчаянно выпалила Леля. - Не хочу
ничего. Ни скоморохов, ни "Бедность не порок"... Я вас очень прошу.
- Учились, работали?
- Три года на швейной фабрике. Ну не три, почти три года.
- Да ну, на какой?
- Форонин и Кох. В Петрограде.
- Слышал. А кто у вас там новый директор?
- Директор старый остался. Мы не против были. Да теперь и фабрику
закрыли.
- А кто там у вас в фабкоме председатель?
- Да вы что, не верите? - усмехнулась Леля. - Ну, Ксения Касьяновна.
- А часы как? Ходят еще?
- Вы про какие? У табельной? Светящиеся, с керосиновой лампочкой?
- Именно, с керосиновой. Таких вторых не найдешь. До чего экономный
мужчина был этот Кох. Нате вам бумагу, пишите заявление, что просите
принять вас вольнонаемной на работу в штаб.
Военком опять начал писать. Леля, стараясь как можно лучше, написала и
подчеркнула слово "убедительно" в конце.
- Грамотно пишете, - сказал военком. - Это оставьте, а Пономарев вам
покажет, как сочиняют канцелярские поэмы в прозе по всей форме...
Нисветаев! Ко мне Пономарева.
Через минуту, обдергивая на себе гимнастерку, втянув от усердия живот,
явился и замер перед военкомом усатый, с промасленными волосами
делопроизводитель Пономарев.
- Как дела у Саши? - спросил Невский.
Пономарев злобно встопорщил усы, собираясь выругаться, и запнулся.
- Давай - одним словом!
- Хуже некуда.
- Ладно. Вот товарищ Истомина. Хорошо грамотная. Давать ей машинку и
бумагу, когда спросит. Подучится, мы ее зачислим.
Когда Леля вышла снова на солнцепек пыльной площади, она оглянулась на
львов и часового у лестницы с новым, радостным чувством. Она теперь уже не
совсем чужая в этом доме. А на машинке она выучится так, что они только
ахнут!..
Поздним вечером, после спектакля, на мансарде в комнате баяниста
Семечкина густой бас пропел: "Милей родного бра-а-а-а-та блоха ему была!.."
Леля узнала приятный надтреснутый голос Кастровского.
Немного погодя Семечкин стукнул в дверь Лелиной комнаты:
- Если желательно репетировать песенку барабанщика - пожалуйста, готов
соответствовать!
Когда Леля нерешительно вошла, Кастровский встал и низко поклонился
ей, помахав рукой, точно стряхивая полями шляпы пыль со своих сапог. Обычно
он с ней еле здоровался, и она сразу поняла, что он порядочно выпил.
Вероятно, у Лели было очень недоуменное лицо, потому что он извиняющимся
тоном поспешил пояснить:
- Немножко бургундского. Кельк-шоз пур буар! Это ничего. Не покидайте,
побудьте с нами немного.
Семечкин все повторял, что, пожалуйста, он может соответствовать в
любой момент, и хватался за баян.
- Не можешь ты соответствовать, - властно останавливал его
Кастровский. - Пошляку Гусынину ты можешь, a ей - нет. Понял? Сиди...
Он пододвинул Леле стул, и она нехотя присела.
- Не брезгуйте нашим обществом, юное существо. Мы, может быть,
погибшие, но мы безвредные созданья! Я просто человек, которого господь бог
сотворил во вред самому себе. Так любил, бывало, говаривать обо мне
Шекспир...
- Спой еще, я саккомпанирую, - молитвенно складывая руки, просил
Семечкин. - Голос-то у тебя, а?
- Был в свое время голос. Но пропит. Налей.
- Я лучше пойду! - сказала Леля.
- Не будем! - испугался Кастровский. - Хватит бургундского! Кстати,
ужасно разит денатуратом.
Семечкин, горестно прищурясь, взболтал остаток мутной жидкости в
бутылке и поставил ее на место.
- Да, ублюдок Павлушин прав! - безутешно вздохнул Кастровский, оперся
локтем о стол и с размаху упал щекой на подставленный кулак. - Прав,
собака! Нужен балаган, и больше ничего!.. Торжествующий Гусынин,
приплясывая, входит в храм искусства... И даже не спрашивает: "Взойтить
можна али нет?" Он знает, что ему можна!! И великие тени Сальвини и
Мочалова, горестно закрывая руками лица, сходят в небытие со сцены, где
будет вертеться на пупе прохвост искусства Гусынин... Кому повем тоску
мою?..
- Алеша, презирай! - умолял Семечкин. - Ты все это презирай!
- Ну, я пойду, спокойной ночи, - вставая, сказала Леля.
- Не надо, - попросил Кастровский вдруг так печально, что у Лели
недостало духа уйти.
- У нее нежная душа Беатриче, - по секрету сообщил Кастровский
баянисту. - Видишь, не ушла. Осталась. Она видит, что мы пьянчужки, но не
презирает! Что ж! Я горжусь, что принадлежу к кочевому, высмеиму... нет,
высмеимому!.. тьфу!.. высмеиваемому... ну, черт с ним, в общем, к великому
и жалкому племени артистов!.. - Он громко перевел дух, уронил голову на
руки и устало добавил: - Не очень горжусь... но все-таки горжусь. Что может
быть несчастней одинокого актера? Что жальче и беспомощней? Какой-нибудь
художник или писатель может запереться в одиночестве в своей башне из
моржовой кости и там предаваться восторгам самообольщения, создавая свои
творения. И умереть счастливым в грезах о памятнике, который и не подумают
ему воздвигнуть потомки. А актер живет, как мотылек, - до вечера! Ему нужен
зрительный зал со стульями, и крашеные тряпки декораций, и разноцветные
лампочки в рампе, и краски для лица, и еще десяток других актеров... Тогда
он может потрясать сердца, подняться во весь рост, вызвать восторг, любовь,
благодарность - и все это только до двенадцати часов ночи. В двенадцать
кончаются все спектакли, рушится колдовство, и волшебные замки снова
превращаются в тряпки, и властитель чувств Макбет, Каварадосси, Демон
оборачивается вдруг мещанином с просроченным паспортом. И тогда в отчаянии
и страхе перед этим ужасным превращением, по слабости и незащищенности от
унижений и подлости окружающей жизни, он тянет дрожащую руку, только что
твердо державшую меч Макбета, к стакану на трактирной стойке... И голос,
обещавший час назад царице мира надзвездные края, просит налить...
- Неправда! Вы так больше не говорите, а то я реветь буду!! Зачем вы
так, нарочно? - Леля вцепилась ему в рукав и изо всех сил трясла и дергала,
чтобы заставить замолчать.
- От неправды не плачут. Зачем же ты плачешь, дитя?
- Не плачу, а потому что вы нарочно жалобите... Зачем вам теперь-то
пить? Вы теперь не мещанин, и никакой подлости больше не будет, вы же
знаете!
- Ах, девочка со светлыми слезинками! Вы думаете: вот отсталый
старорежимный актер расхныкался по пьяной лавочке.
Он ударил себя в грудь кулаком и вдруг с подъемом продекламировал:
От ликующих, праздно болтающих,
Обагряющих руки в крови
Уведи меня в стан погибающих
За великое дело любви!
Перевел дух и хрипло и мрачно сказал:
- Вот что я читал под музыку... И верил всем сердцем... и студенты
меня вынесли на руках... Недалеко, но вынесли. Я свято верил. И вот я читаю
"Сакья-Муни", и меня еле слушают, а Гусынин пожинает свои гнусные лавры. И
этим людям мы должны будем теперь играть! Нет, это не те, кто погибали за
великое дело, не святые интеллигенты, не рабочие с Пресненских баррикад.
Это - Расея, темная, окопная, крестьянская - на кой ей черт Шекспиры и
Чайковские... А впрочем, идите спать, милая, не детское дело слушать такие
вещи... Все обойдется. Мы отработаем паек и уедем в другое место, где тоже
будем никому не нужны...
- Вы тот раз так хорошо читали, на концерте, - сказала Леля. - А
Гусынин - это просто пакость!
- Тем более, тем хуже, тем страшней... - продекламировал Кастровский
уже с некоторым оттенком самодовольства.
"Бедный! - подумала Леля. - И он, как губка, готов впитать каждую
похвалу, даже ничтожной девчонки, какой он считает меня..."
Она сделала над собой небольшое усилие и приврала:
- Вы замечательно декламировали, я даже слышала, как многие говорили,
что просто... замечательно!
- Да? - с приятным удивлением небрежно переспросил Кастровский. -
Возможно... Не знаю... Что ж, поднимем тост за тех, кто это говорил.
Леля подождала, пока они чокнулись, церемонно поклонившись в ее
сторону, и ушла к себе.
Там она вылезла из окна и села на подоконник, спустив ноги на покатую
крышу. Облитые луной верхушки тополей были у нее перед самыми глазами.
Ночной город, казалось, лежал у подножия гигантской стены неподвижных
облаков, похожих на гряду снеговых гор.
Хорошо, что для нее все теперь кончилось. Не беда, что немножко
хочется плакать и сердце похныкивает. Похнычет и перестанет. Лучше вовремя
взяться за ум. Все равно она ничего не понимает в новом искусстве, и ее
почему-то угнетает мысль, что старый театр умер, стал ненужен, и теперь
надо будет только хором декламировать театрализованные лозунги дня, в
раскрашенных квадратами и треугольниками костюмах, среди голых досок сцены
без декораций.
Ну что ж, она отсталая и не понимает задач революционного искусства.
Ей нравятся самые обыкновенные старые спектакли, нравится обыкновенная
музыка. Даже под уличную шарманку она может зареветь от глупого восторга и
сладкой тоски. И почему-то пьесы Чехова из старой жизни, про таких чуждых
для нее людей, ее берут за сердце. И так грустно, что Чехов, милый ее
сердцу, оказывается, сам отсталый, потому что не сумел в своих пьесах все
так правильно написать, как это умеют теперь авторы пролеткультовских
одноактных пьес...
Но теперь это все уже не страшно. Какое кому дело, что нравится в
театре штабной машинистке?..
В комнате у Семечкина давно угомонились, и стало слышно, как где-то
глухо поет скрипка. Леля соскочила на пол, приоткрыла дверь. Звук стал
слышней. Она на цыпочках вышла и стала спускаться, прислушиваясь.
С балкона третьего яруса она заглянула в пустой и темный зрительный
зал.
В оркестровой яме горела лампочка, и по стене металась длинная тень
человека с взлохмаченными волосами. Он играл один в оркестре, стоя перед
пюпитром.
Леля села в кресло, облокотясь о перила, обитые плюшем, и долго
слушала. Потом, стараясь ступать неслышно, обошла весь ярус, заглядывая в
ложи и все время слушая скрипку.
Она поглаживала мягкие барьеры, трогала занавеси и говорила:
"Прощайте... прощайте... Скоро, скоро я буду здесь уже чужая. Меня здесь не
будет. Прощай, театр, прощай! А я могла бы тебя любить..."
Двери актерских уборных были приоткрыты, почти все они были заброшены:
пустые клетушки с мутными зеркалами и засаленными диванчиками.
В одной из уборных стояла кадка с засохшим деревцем. Луна светила
ярко, было видно почти как днем. Леля придвинула себе обитое ситцем кресло
и села перед исцарапанным зеркалом. Тут пахло пудрой и выдохшимися дешевыми
духами.
На зеркале было нацарапано алмазом: "Дормедон-Купедон!..", немного
ниже, мелким почерком: "Фирс грыз крыс"... и вкось, неровными буквами:
"Офелия, о нимфа, помяни меня в своих святых молитвах!"
Леля потянула к себе ящик подзеркального столика. Звякнули погнутая
шпилька и баночки из-под вазелина. Несколько круглых золотых чешуек с
дырочками посредине - блесток с платья - поблескивали на дне. Она надавила
кончиком пальца так, чтоб чешуйка пристала, и рассмотрела ее у себя на
ладони.
Она представила себе актрису, которая гримировалась перед этим
зеркалом. Вот здесь отражалось ее оживленное лицо. Здесь она надевала
блестящие платья, с которых осыпались блестки. А сейчас она, наверное, уже
старая, и вот какая-то девчонка сидит и смотрится в ее зеркало. А от нее
остались вот эти несколько блесток и запах выдохшихся духов...
Леля долго пристально всматривалась в свое лицо, и, как всегда бывает,
ей начало казаться, что она перестает себя узнавать в отражении. Глаза
стали темнее и больше и так пристально смотрели в ее глаза из глубины
зеркала.
Офелия, о нимфа... в своих святых молитвах... что было на душе у
человека, который это нацарапал? Отчаяние? Или это просто актерское
шутовство?..
А вдруг я тоже стану когда-нибудь старой?..
Ей уже трудно было оторваться от зеркала, она говорила себе: пускай,
ничего, ведь это в последний раз: теперь прощай, театр, прощайте, смешные
мечты.
Она все не решалась встать и не отрывая глаз смотрела, не зная, что
запоминает все на всю жизнь. Не зная, что через двадцать долгих лет она
будет помнить и косую железную крышу, и облитые луной верхушки тополей, и
белые горы облаков над крышами спящего города, и одинокого скрипача в
оркестре, и зеркало с отражением своего лица, и все нацарапанные слова, и
все свои мысли в этот вечер.
И, лежа в постели после тяжелой болезни, в разгаре новой войны, белой
ночью, долгие часы глядя в потолок чужой комнаты с закопченными амурами по
углам, все это вспоминать, помнить, заново видеть все - до пылинки, до
крошечной золотой блестки с дырочкой посредине...
Репетиции "Баррикады" продолжались. Павлушин не обращал на Лелю
никакого внимания, озабоченный больше всего тем, чтоб удался задуманный им
главный эффект постановки - пушка, стреляющая на сцене с грохотом, дымом и
искрами.
Каждый вечер Леля делала гримом себе круглые румяные щеки, надевала
старый сарафан и выходила на сцену, играла рольки второй и третьей подружек
купеческой дочки, а после спектакля торопливо стирала вазелином грим,
бежала через площадь, в штаб, и садилась за машинку.
Она уже недурно печатала, и ее часто вызывали к военкому в кабинет,
где она до утра выстукивала под его диктовку бумажки с надписью "секретно"
или "оперативная".
Под утро в кабинете появлялся адъютант Невского Илюша Нисветаев с
котелком и чайником, и они втроем "обедали", прежде чем разойтись спать.
Театр и его актеры все дальше уходили из ее жизни. Она становилась там
совсем чужой, все знали, что она скоро уйдет, и окончательно перестали ею
интересоваться.
Изредка она заходила к своим новым знакомым. Старая учительница
радушно угощала ее жидким чаем и с удовольствием рассказывала о своей
жизни, неизменно в самом жизнерадостном и легкомысленном тоне.
- ...Да, милая девочка, - говорила она, откинувшись на спинку кресла,
усмехаясь и барабаня пальцами по столу. - Всего каких-нибудь сорок лет
назад мы с Денисом были молоды, даже слишком, и мы поженились. И мы до сих
пор не можем решить, правильно ли мы поступили. Дениса назначили учителем в
казенное училище. Он ведь историк. Вы заметили, какой он скромный? Знаете
почему? Всю жизнь ему приходится вращаться среди всяких великих
полководцев, вождей, цезарей и фараонов. Он всегда говорит, что, если бы
все эти великие люди получше знали историю, они вели бы себя поскромней.
- Наверное, это ужасно интересно - история, - вздыхала Леля. - Только
я почти ничего не разбираю, даже какая там Ассирия, какой Вавилон.
- Ах, до чего это забавно! - вдруг прорывался молчаливый Денис. -
Почему это людям не приходит в голову, что история это не только Ассирия и
Вавилон! Что сегодняшний день - это такая же история. Даже день нашего
богоспасаемого губернского града так же по-своему значителен и интересен,
как день Помпеи... - Он зажмурился от удовольствия, посмеиваясь своим
мыслям. - Имейте в виду, что вот эта комната и одежда, в которую мы одеты,
эта утварь на столе и книги уже через сто лет будут весьма интересными
памятниками старины. А через пятьсот им цены не будет - вот этой коробке
спичек, пианино, печке с изразцами... Со всего этого снимали бы слепки,
фотографии, сюда приводили бы экскурсии, и люди разговаривали бы вполголоса
и ступали на цыпочках, осматривая вот эту картину Везувия и эти стулья... И
знаете, что люди будущего говорили бы, проходя по этому музею? "В какой
дикости и убожество жили эти бедные люди пятьсот лет назад, - говорили бы
они. - Как безобразно и неудобно они одевались, бедные! Как грязно и
некрасиво жили и как некрасивы были они сами, обезображенные непосильным
трудом или еще более отвратительным бездельем! Подумайте же, какие они были
все-таки молодцы, эти прошлые люди! Какие великие мысли, идеи они нам
завещали, как они боролись, какие книги оставили, какую божественную музыку
они сумели создать, карабкаясь в грязи и неустроенности своей жизни!.."
- ...И к тому же у него были светлые, кудрявые волосы. А уж говорить
он всегда умел! - Старушка нежно погладила лысоватую голову мужа и
повернулась опять к Леле. - Можно было в него не влюбиться?
- Ну никак!
- Никак! Вот видите!.. Можно еще чашечку? Рассказывайте теперь
что-нибудь о себе. Что там происходит у вас в театре?
Леля вздыхала, прихлебывая чай.
- Что-то непонятное происходит. Или, может быть, я дура. В театре
полно народу. В фойе разговоры только о наступлении белых, о французских
танках "Рикардо" и как с ними трудно бороться. О том, что объявлена
мобилизация бывших унтер-офицеров... Ну, словом, как всюду в городе. А
потом открывается занавес, и публика зачем-то смотрит актеров, переодетых
купцами и приказчиками. Смеется, даже волнуется: удастся ли бедной девушке
счастливо выйти за честного приказчика? И так каждый день. А кому это нужно
и какая от нас польза, - по-моему, никто даже и знать не желает. Да ну их
совсем, я теперь об этом и думать больше не хочу...
- И действительно не думаете? - вкрадчиво спросила старушка.
- Немножко думаю. Не хочу, а думаю. Ладно, скоро премьера "Баррикады"
- отбарабаню своего барабанщика - и крышка!.. Послезавтра опять на концерт
в деревню, и то хорошо, а то на месте сидеть надоело.
- Вы, кажется, поете?
Леля отмахнулась.
- Да вы не думайте, что я как-нибудь пою. Просто как все поют. Русские
песни, всякое, что где услышала. В рабочей студии нас учили пению, да не
выучили, только разве ноты и как на голоса петь.
- Все-таки ноты вы знаете?
Леля подняла чайную ложечку и легонько ударила по стеклянной вазе,