Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
ивши еще большую порцию, он нисколько не захмелел, а только еще больше
насупился и стал вести себя так, будто бы действительно предстояло ему
поведать что-то весьма значительное, что-то очень таинственное и необычное.
-- Да, Ваня, не мне рассказывать тебе о том, что такое театр и какое
значение имел он в нашей жизни. Ты сам, конечно, помнишь, сколько светлых
минут и сколько счастья доставил нам с тобою театр в жизни. Бывало, бросали
мы с тобою уроки, бросали родных, голодали, чтобы сберечь на билет в театр,
и--ходили на спектакли чуть ли не ежедневно, ходили с увлечением, с азартом,
отдавая театру последние досуги и последние свободные минутки. Да и что еще
было в нашем захолустном городке замечательного и интересного! Театр спасал
нас от мещанства, от засасывающей тины провинциального болота. Театр давал
нам мировые горизонты, и душа наша трепетала в унисон с Софоклом, Шекспиром,
Шиллером и Гете. Откуда бы нам, мелким людишкам медвежьего угла знать о
страстях тонкого ума Гамлета, о пластической душе непреклонной Антигоны, о
горячих итальянских темпераментах, о глубине, о зорких раздумьях немецкого
гения, о французах с мистикой повседневной интимной жизни! Все это нам дал
театр. Перед нашими глазами вставала древняя скульптурная Греция,
великолепие и торжественное величие римской империи, вдохновенная красота и
духовные идеалы рыцарства. Мы видели с тобою королей, императоров, царей
всех веков и народов, их величие, их падение, их власть, их бессилие. Мы
изнутри чувствовали бедность, болезнь, жалкое и смиренное существование, мы
созерцали тайные пружины любви, власти и могущества, богатства, ненависти и
злобы. От нас не могла укрыться тоска гения, принимающего смерть от дикой
толпы, которая его не понимает, -- восторг и упоение любви, нашедшей свое
осуществление и свою благословенную взаимность среди грубой пошлости
обыденной жизни, -- страдания и подвиги героя, захотевшего положить свою
жизнь за свободу и счастье людей, -- мелкая и напряженная злоба человеческой
жизни, построенной на эгоизме, лжи, клевете, интригах и мести... Да разве
все перечислить! И все это нам дал с тобою театр!
А помнишь, милый Ваня, наше увлечение артистическим миром? Помнишь, с
каким трепетом ждали мы бенефиса того или иного исполнителя, с каким
нетерпением жаждали приезда той или другой знаменитости, чтобы приобщиться к
этому чудесному и вожделенному миру гениального искусства! Мы обсуждали с
тобою, что вот Муратов играет Гамлета, главным образом, как оскорбленного
сына, страдающего за честь своей матери, а вот Каширин видит в нем
государственного мужа, болеющего о судьбах трона. Майский же подчеркивает в
нем философа, мыслителя, углубленного аналитика, а вот здесь Гамлет --
истерик, невротик и в конце концов психопат и даже умалишенный, а вот там
Гамлет -- и сын, и принц, и философ, и психопат... Какая завораживающая и
волшебная картина умозрения, созерцания, понимания, проникновения и
фантазии! И все это мы с тобой знали, Ваня, знали 15--16-летним подростками,
все это мы отведали, вкусили, ко всему этому приобщились. И сердца наши
трепетали вместе с мировым пульсом всеобще-человеческого гения, талантов,
артистического духа и актерского творчества.
А как любили мы с тобою эту бездомную и бродячую, эту гениальную и
бесшабашную жизнь актерской среды! Актер -- всегда гуляка праздный, всегда
бездомен, всегда переходит с места на место. Сегодня он на сезоне в одном
городе, а завтра кончился сезон или прогорел антрепренер, и--он перелетел в
другой город, уже репетирует с новыми товарищами, для новой публики, новые
пьесы. Душа актера -- нецентрированная душа; она вечно меняет свою
субстанцию, вечно неузнаваема; она -- цепь бесконечных перевоплощений. И это
-- так заманчиво, так увлекательно! Для актера не существует морали, не
существует общественных обычаев, ему чужд устойчивый быт. Он вечно ищет и
создает, неутомимо возносится и парит. Он -- сама фантазия, само
непостоянство, сама неизменно клокочущая жизнь. Правда, отсюда же его
глубинная бесшабашность, беспринципность и анархизм; отсюда его аморальная
беспечность, неунывающий оптимизм и всегда готовая проявиться натура
энтузиаста. Но мы знаем с тобой, как артисту позволено то, что не позволено
другому. Да, шалит и резвится актер, но не как вы, мелкая и бездарная чернь,
живущая интересами кошелька и желудка! Нарушает мораль и грешит против ваших
законов, но -- не как вы, мелкая, бездарная дрянь и визгливая, самомнящая
глупость!
А помнишь, Ваня, наш маленький, милый театрик, это священное место
наших юных фантазий, нашей чистой молодой молитвы, этих сладких и туманных
мечтаний, которыми всегда богата талантливая молодость? Он был расположен на
площади около городского сада, -- старинное, маленькое, деревянное, но
изящное здание нашего театра. Кроме партера и амфитеатра он имел два яруса
лож, бенуар и бельэтаж и над ними так называемая галерея, место не для
низших сословий (которые никогда в театр не ходили), но, по-моему, для
самого высокого общества, отличавшегося от высшего света только отсутствием
денег и невозможностью заплатить за более дорогой билет. Этот театр воистину
был для нас с тобой священным местом. Мы знали в нем каждое место, знали,
где и какой номер и ряд, откуда что видно и слышно, знали всех швейцаров,
бритых, величественных, одетых в старинные торжественные мундиры, знали все
закоулки кулисов, где всегда с тобой подсматривали и подслушивали
выступающих артистов, и сезонных и в особенности приезжих. Только родная
школа, гимназия, да этот милый, уютный театрик и есть то, что осталось в
моей душе милого, родного, интимного -- от всей моей жизни, от всех
бесконечных впечатлений жизни!
Вот об этом-то своем и твоем святилище, об этой чудной храмине красоты
и искусства я и должен тебе рассказать. Не рассказать, а исповедоваться!
Нечего и говорить о том, что как только кончилась для меня гимназия,
так одновременно кончился и театр! Да, Ваня, кончилась чудная музыка
искусства, окончилась глубокая школа ума и жизни! Почему кончилась, зачем
кончилась? Не знаю, Ваня, сам не знаю! И не спрашивай, не знаю ничего. Знаю
только, что с почтовым ведомством театр не совместим. Конечно, это все
идиотизм, глупости, капризы... Но... Ничего не поделаешь! Кого в этом
винить, не знаю. Вероятно, меня самого надо винить, кого же больше? Однако,
что же пользы в том, что я виноват? Ну, пусть я виноват, а ведь от этого не
легче.
Кончивши гимназию и определившись почтовым чиновником, я перестал
ходить в театр. Поверишь или нет, но -- как отрезало! Вспоминал театр как
какую-то далекую несбыточную мечту. Вспоминал его как виденный много лет
тому назад сказочный сон. Вспоминаешь-вспоминаешь такой сон, и, кажется, что
вот-вот вспомнишь его, и -- никак не вспоминается, никак не ухватишься ни за
какую мысль, чтобы его восстановить в памяти. Так и я -- не мог и не мог
вспомнить, что такое театр и что это за чудные откровения он посылал; и сам
удивлялся, как эта память о столь недавнем счастье так бездейственна, так
бессильна и беспомощна!
Был я с тех пор всего два раза в театре. И оба раза были таковы, что
больше уже не хватало смелости идти еще раз.
Один раз был уже даже не спектакль, а концерт, и дирижировал известный
С***, совершавший турне по ряду городов и заехавший в наш городишко. При
первом анонсе об его прибытии сердце, было, затрепетало у меня прежней юной
радостью, и я быстро купил себе билет, боясь, что впоследствии будет трудно
попасть на концерт. Правда, радость эта была мимолетна. Купивши билет, я тут
же почувствовал у себя на душе будни, и довольно равнодушно ждал дня
концерта. Концерт начинался с "Неоконченной" симфонии Шуберта. Первая тема
симфонии, даваемая на виолончелях, произвела на меня весьма дурное
впечатление. Раньше мне так нравилось это матовое, спокойное величие,
изображаемое здесь властно и задумчиво спускающимся ходом виолончельной
мелодии. Кроме того, я заметил, что дирижер управляет не только своей
палочкой, но и тем хвостом, который у него вдруг почему-то вырос из-под
фрака и который двигался туда и сюда вслед за движением симфонии. Мне это
показалось чем-то обидным, неудобным и даже некрасивым, и я преспокойно
встал с своего места, взобрался на дирижерское место, оттащил от пульта
злополучного дирижера за хвост и уверенно занял его место. Властно
постучавши о пульт палочкой в знак начала симфонии и просчитавши один такт,
я махнул рукой, и -- симфония снова началась под моим управлением. Однако,
-- что за чертовщина! Эти проклятые виолончели, с которых началась симфония,
завыли как выгнанные и побитые псы, и я в гневе прекратил эту отвратительную
музыку, раздраженно застучавши по пюпитру в знак того, что надо симфонию
опять повторить сначала! Просчитавши один такт вторично, я опять дал знак
палочкой, и симфония началась снова, и опять раздались эти издевательские,
собачьи голоса, которые вызывали во мне и смех, и ужас, и отвращение.
Представь себе, Ваня, я начинал симфонию по крайней мере раз пять, и все то
же дурацкое завывание. В конце концов я бросил это скучное занятие и
вернулся на свое место в партере. Стоявший тут же дирижер тотчас же
приступил к своему дирижированию, и симфония, а затем и весь концерт были
закончены благополучно. Правда, одно мое достижение было несомненно: у
дирижера в течение всего концерта ни разу не появлялось никакого хвоста.
Другой раз -- также дело касалось одной знаменитости. В наш город
приезжал известный бас П., который должен был выступать в "Борисе Годунове".
П. прекрасно провел свою партию, и последняя сцена заставила весь театр
затрепетать от ужаса и от восторга. П. была устроена редкая овация и были
сделаны какие-то ценные подношения. Помнишь, милый Ваня, как мы любили с
тобою всякие бенефисы, всякие чествования, юбилеи, чтения адресов и
приветствий, подношения цветов, венков, драгоценностей... Юное счастье
охватывало наши сердца, когда происходило, например, празднование 25-летнего
юбилея Муратова. Эти горячие речи и адреса, эти взволнованные, полные самой
настоящей и непритворной благодарности приветствия, этот сплошной гимн и
славословие великому гению искусства, так счастливо воплотившемуся в
Муратове, -- наполняли тогда весь театр полным восторгом, одним пламенем
сочувствия гению, одним благоговением к творческому подвигу актерской жизни.
И как трогателен, как наивен зрительный зал в эти часы юбилейного
празднества! Какая детская радость и счастье написаны у всех на лице, когда
при всеобщей овации и несмолкаемых аплодисментах артисту подносят огромные
букеты цветов или дарят коллективно приобретенные драгоценности.
Такие овации и такой-то прием наша публика устроила П. Я был тоже
несколько взволнован, но о прежнем юном счастье поклонника искусства и его
служителей не было и помину. Все же я был активен настолько, чтобы
разузнать, где остановился П., и попытаться увидеть его в домашней
обстановке. Помнишь, как часто мы посещали с тобой актеров или писали им
восторженные письма, стараясь вместе с ними жить стихией вольного искусства?
Да, движимый чем-то вроде этого (но уже далеко не этим -- было ясно), я
постучался в номер гостиницы, где остановился П. На стук никто не ответил. Я
тихонько надавил на дверь, и она бесшумно открылась передо мной. Боже мой,
что это такое? Вся комната была наполнена какими-то извивающимися гадами,
кишела какой-то копошащейся дрянью, какими-то неуловимо-гибкими спрутами,
один вид которых внушал ужас и омерзение.
Думая, что все это какой-то сон, я сделал шаг вперед и протер глаза,
как будто бы стараясь проснуться от неприятного сна. Но то, что случилось
дальше, было еще хуже. Я почувствовал, что мои руки и ноги начинают
удлиняться и утончаться, делаясь гибкими и извивающимися, что голова моя
превращается в какую-то круглую морду, а туловище становится огромным,
толстым, овальным, так что весь я стал превращаться в холодного и гадкого
спрута, несущего свое мягкое, холодное и осклизлое тело на бесконечном
количестве извивающихся ног. Все мое тело покрылось огромными черными
глазами, и я сразу стал видеть все со всех сторон. Мои уши наполнились
душераздирающими голосами, в которых нельзя разобрать, бьют ли здесь
кого-нибудь и раздается дикий вопль истязаемого, музыка ли это -- какой-то
чудовищной, потрясающей симфонии, похожей больше на смерч и ураган, чем на
симфонию, -- гром ли проваливающегося хребта горной цепи, где погиб,
казалось, не горный хребет и не материк, а весь мир целиком.
Но где же П., где это чудо искусства и театра? Боже мой, неужели это
он? В кресле перед маленьким столиком сидел уродливый, скрюченный старик с
бородой даже уже не белой, а желтой, жевавший какую-то жвачку удивительно
долго, непрестанно двигая своими бессильными челюстями, методически и
медленно, разжевывая какую-то снедь, как корова или вообще жвачное животное.
Глаза у него были закрыты, и он весь отдался процессу жевания. Окруженный
этим зверьем, этой ужасной животной пакостью, он невозмутимо продолжал
двигать своими челюстями, и на его лице, превратившемся уже в ряд складок
куска шершавой материи, я не мог прочитать ни одной мысли, ни одной тени
хоть какого-нибудь душевного движения.
С силою рванувшись с места, я в ужасе выбежал из этого номера, из этой
гостиницы, и после уже ни разу не пошел ни в театр, ни тем более к
какому-нибудь актеру.
Что это такое, Ваня? Но -- не трудись объяснять. Как-то и без слов
понятно, что это такое, да и не подберешь сюда подходящих слов. Нет таких
слов!
А тем не менее -- рушилось последнее счастье и утешение жизни. Театр
выпал у меня из души, и с ним пропало все молодое, все свежее, все наивное и
умное, все высокое, интимное и торжественное! Почтовое ведомство водворилось
во мне, в душе, в уме, в сердце, -- и, казалось, во всем мире нет ничего
кроме этого почтового ведомства.
Ну, тут бы и кончиться всей этой легенде о театре. Однако, случилось не
так. Чудная, светлая, прекрасная легенда о театре закончилась так, что вот
только тебе первому за много лет и захотелось мне ее рассказать.
4.
Однажды я видел сон.
Трудно назвать это сном. Сон и есть сон, больше ничего. У меня же это
было каким-то тихим умопомешательством (или я не знаю чем) и -- на всю
жизнь, на всю жизнь!
Где-то, на неизвестном месте, в непонятной обстановке, но на фоне
обширного пространства, -- не то городской площади (только не было видно ни
домов, ни людей), не то поля или какой-то равнины, мне почудился некий
предмет, который издали был похож на огромную пушку. Я находился вдали от
него и не мог в подробностях разобрать его очертаний. Подойдя ближе, я
увидел... Боже мой, что это такое? Неужели это то самое, что мне показалось,
неужели я не ошибся?
Да, я не ошибся. Передо мною оказался исполинских размеров мужской
половой член в напряженно-трепущущей форме, и только не было видно, кому он
принадлежит и есть ли такое существо, кому он реально принадлежит. Этот член
был несколько аршин длиною, а в ширину его могло бы охватить только
несколько человек. Он торчал под углом, примерно в 45ё, над землей,
наподобие какого-то уродливого облезлого дерева.
Вдруг среди окружающей пустоты появились какие-то люди, -- да, впрочем,
в самых обыкновенных нарядах, в пиджаках и сюртуках и даже кое-кто во
фраках, -- самые обыкновенные люди, каких встречаешь на улице любого города
сотнями и тысячами. И стало этих людей набираться много-много. С каждым
мгновением толпа людей становилась все больше и больше, наполняя собою
пространство кругом этого члена; а откуда они появлялись, не могу себе и
представить. Эта толпа людей стала тысячной, стотысячной, миллионной,
миллиардной; она заполнила все пространство до горизонта, наполнила всю
землю, наполнила весь мир...
И вот поднялся на что-то высокое один человек из этой толпы, --
казалось мне, самый серый, самый невзрачный, самый обыкновенный человек,
немного сгорбленный и сутулый, с высоко поднятыми плечами, как бы от холода.
На нем была черная полусношенная рубаха-косоворотка и полинялая грязно-серая
кепка, надвинутая на лоб. На этом бесцветном плоском лице я не мог прочитать
ни одной идеи, ни одного замысла. Мне бросилась в глаза тупость этого
стеклянного взгляда и выпятившиеся вперед губы, которые свидетельствовали о
бессмысленной и наивной сосредоточенности на чем-то пустом и никчемном.
Бывает у людей такая баранья сосредоточенность на пустом предмете, когда
видишь сразу и всю мучительную напряженность этого лба и этих глаз и в то же
время полную бессмысленность и пустоту, полную бессодержательность того,
из-за чего возникло это сосредоточение.
Поднялся этот мещанин и, казалось, как-то неожиданно для самого себя
вдруг заговорил. Было видно, что он никогда не говорил на собраниях и что
ему трудно было связать несколько слов в цельную фразу.
-- А что ежели того... Так что, значит, этого... Ну, вот, как
говорится, упасть это... То есть, оно, конечно, не упасть, а того, ну, как
это? Значит, ежели того... поклониться, что ли... Да, да, поклониться
ежели... Вот этому самому члену поклониться... Да не то, что так просто, а
вот ежели эдак, как говорится, всем, всему, дескать, миру. Вот всем миром
взять, да и поклониться... А? Что, ежели, братцы, того... Взять, да и
ахнуть...
В ответ на эти слова начались невероятная суматоха и смятение среди
миллиардной толпы. Все забегало, засуетилось, заерзало. Появились вдруг
откуда-то жертвенники, алтари, и появилась их такая масса, что, кажется,
каждый из толпы мог иметь свой алтарь для совершения службы члену. Все
начали готовиться к богослужению, суетиться вокруг жертвенников и алтарей, и
вся необозримая толпа людей разделилась на отдельные группы, готовившиеся
начать всемирное поклонение новоявленному божеству. Казалось, что вся эта
необозримая толпа народа, все это вселенское человечество только и ждало
знака серого и невежественного мещанина в кепке, надвинутой почти на самый
нос.
И что же? В ту самую минуту, когда все было готово и по единому знаку
должно было начаться всемирное поклонение новоявленному божеству, началось
извержение семени из недр трепетавшего члена, и это свеже-пахнущее мужское
семя стало изливаться все больше и больше, стало превращаться в целый поток,
ручей, в целую реку, и эта река стала расширяться и углубляться, и в ней
стали утопать люди и их жертвенники и алтари. Началось бегство и растекание
людей во все стороны, а река семени стала превращаться в озера, в моря, в
океаны и поглощать в себе всех людей, всю землю. И весь мир потонул в этом
всемирном потоке семени.
Я смотрел и ждал, что будет дальше.
Новый вселенский океан поднялся до небес и затопил все самые высокие
горы. Но это продолжалось, кажется, недолго. Скоро эта густая влага стала
спадать, и показались там и сям отдельные горные вершины и горные хребты.
Было заметно, как постепенно и довольно быстро спадает влага и начинает
появляться суша. Земля с жадностью впитывала в себя семя, и нетрудно было
заме