Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
ветских радиослушателях, что естественно, а о
своих земляках, для которых они и работают. О людях, воспитанных, как и они
сами, в интеллектуально-политической атмосфере, крайне далекой от нашей.
Я говорю лишь о журналистах честных и неравнодушных. Для Москвы это
последнее качество становится едва ли не профессиональной необходимостью.
В 1978 году Андрей Сахаров с женой Еленой Боннэр и ее сыном поехали в
Мордовию. Они просили свидания с Эдуардом Кузнецовым.
Вскоре после того, как Сахаров приехал в Потьму, к нам пришли два
зарубежных корреспондента. И я с порога спросила:
- Почему об этой поездке так мало, так скудно передают? Неужели вы не
понимаете, что это означает для тысячи заключенных - академик Сахаров близко
около них?
Только накануне пыталась объяснить подруге, что иностранные корреспонденты
в Москве не имеют, как правило, прямого отношения к передачам "Би-би-си" или
"Немецкой волны", или "Голоса Америки". Но в этот момент пришедшие
олицетворяют для меня именно тот самый мифологический нерасчленимый Запад.
Гости сухо отвечают:
- Сахаров - уже "не ньюз", не "стори".
От возмущения не могу вымолвить ни слова.
С тех пор я ближе столкнулась с некоторыми руководителями, деятелями той
сверхдержавы, которая называется масс-медиа. У них свои представления о том,
что такое новость, что хотят в первую очередь прочитать подписчики газет,
услышать радиослушатели, увидеть телезрители.
Сахаров снова стал "ньюз" осенью 1981 года, во время голодовки, когда ему
грозила гибель буквально.
...Несколько человек собралось после шести вечера в одной комнате.
Восемнадцать двадцать:
"Говорит "Немецкая волна" из Кельна! Говорит "Немецкая волна" из
Кельна!"
Как давно я не слышала призывной этой фразы, а интонация звучит и сегодня.
"Спидола" трещит, кто-то самый упрямый без устали сдвигает рычажок на
миллиметр вправо, на миллиметр влево. Спорят:
- Лучше всего на 31...
- Нет, надо пробовать и на 25...
Иной раз кажется, что западное вещание на СССР заражается болезнями самих
советских масс-медиа, прежде всего монологизмом. Дискуссии - неотъемлемая
часть интеллектуальной жизни Запада. Однако подлинные радиодискуссии
чрезвычайно редки на немецком и на американском, и на английском
радиовещании.
А ведь дискуссия, наверное, один из самых действенных, прямых способов
передачи демократического опыта. Слушатель воспринимает разные,
противоречивые точки зрения по одному и тому же вопросу. Он выбирает -
сознательно или бессознательно - более близкую себе, формулирует,
присоединяясь или отталкиваясь, вырабатывает свою собственную.
В середине шестидесятых годов уборщица в писательском Доме творчества в
Переделкино могла сказать:
- Я вашу Би-би-си поставила на шкаф...
Эти патриархальные времена прошли.
Сейчас слушание иностранного радио в СССР может быть и опасным.
Помехи усилились, прорваться в широкий мир сквозь треск глушилок все
труднее. "Живу в сурдокамере", - пишет мне друг.
Мне очень хочется, чтобы передачи не разочаровывали москвичей, слушающих
их с такими трудами.
* * *
Все чаще приходится отвечать на вопрос: что изменилось в СССР за последние
годы? Стало лучше или хуже?
Поверхностный ответ ясен: зажим усиливается, становится все хуже и хуже. И
это правда. Людей все больше арестовывают, все жестче судят инакомыслящих.
Но в том же время самиздатских журналов (часто существующих недолгий срок по
обстоятельствам, от редакторов не зависящим) все больше и больше.
...Сентябрьским днем 1974 года я шла по дорожкам Измайловского парка на
выставку московских художников, разрешенную на несколько часов. Спрашивать,
где находится выставка, не пришлось: впереди и сзади, стайками и поодиночке
шли люди, и по их лицам было очевидно - они направляются туда же, куда и я.
На большой лесной поляне натянуты веревки, на них висят полотна, словно
причудливые сушеные часы Сальвадора Дали. Представлены едва ли не все
направления современного изобразительного искусства: от реализма до
поп-арта. Вокруг каждого художника - кучки зрителей. Спрашивают, а то и
допрашивают с пристрастием. Спорят - до крика - с художником и между собой.
И радуются.
Праздник. Не скажу - праздник искусства. Для меня и для многих, скорее,
праздник свободы. Та полуфантастическая атмосфера свободного самовыражения и
свободных споров, которая благоприятствует рождению высокого искусства, но
отнюдь не обязательно рождает его.
Люди вели себя так, словно вчерашнего дня и не было. Словно две недели
тому назад ошалевшие дружинники не топтали ногами, не жгли, не рвали на
куски картины, словно не разгоняли художников бульдозерами, не гоготали над
чудаком-корреспондентом английской газеты, который, взобравшись на капот
трактора, тщетно взывал:
- Как вам не стыдно! Ленин вас бы осудил!
На него недоуменно оглядывались и сами художники.
Словно всего этого не было вчера и не будет завтра. Есть сегодняшняя
встреча, художник и зритель лицом к лицу.
Брешь была пробита. С тех пор ежегодно, а то и чаще, в Москве и в
Лениграде устраиваются выставки "неофициального" искусства.
Пять лет спустя, в 1979 году, писатели и поэты выпустили альманах
"Метрополь". В предисловии к альманаху было сказано:
"Мечта бездомного - крыша над головой... Авторы "Метрополя" независимые
(друг от друга) литераторы. Единственное, что полностью объединяет их под
крышей, это сознание того, что только сам автор полностью отвечает за свое
произведение; право на такую ответственность представляется нам священным.
Не исключено, что упрочение этого сознания принесет пользу всей нашей
культуре".
Участники альманаха, уже после того, как его запретили, собрались вместе с
друзьями. На всех лицах можно было увидеть то же победное выражение
обретенной свободы, вольности, ощущение свершенного, что и на выставке в
Измайлово.
Возьмемся за руки, друзья,
Чтоб не пропасть поодиночке, -
писал Булат Окуджава.
И двадцать три человека взялись за руки.
Читатели Запада могут спросить: а что здесь, собственно, напугало власти?
Меньше всего - содержание. Почти никакой политики. Если не знать, что в СССР
- все политика.
Романы, рассказы, стихи, подобные тем, что собраны в альманахе (за
немногими исключениями), изредка встречаются и на страницах советских
журналов. Большая часть их и представлялась сначала в журналы и была
отвергнута по разным причинам.
Идеологические власти были возмущены самой попыткой, к тому же
коллективной, обойтись без них, без цензуры. Их возмутило и напугало
свободное содружество.
Стало ли в СССР лучше или хуже для возникновения истинного искусства?
После смерти Сталина начала обновляться жизнь страны, ее культура. Но и в
самых смелых мечтах 1956 года невозможно было представить, что в советском
журнале будет опубликован такой роман как "И дольше века длится день"
("Буранный полустанок") Чингиза Айтматова или "Прощание с Матерой" Валентина
Распутина; что на экранах пойдут фильмы Андрея Тарковского или Отара
Иоселиани; что на официальной выставке можно будет увидеть работы Владимира
Вайсберга; что издадут "Мастера и Маргариту" Михаила Булгакова и стихи
Мандельштама. Был непредставим ни дух, ни стиль этих произведений. Но тогда
люди жили надеждами: завтра станет лучше настолько же, насколько сегодня
лучше, чем было вчера.
Иллюзии развеялись. Надежд почти не осталось. Разве что на эту самую
непредвиденность развития общества и особенно - искусства.
За прошедшие годы короткие оттепели сменялись долгими заморозками. Каждое
новое наступление "бульдозеров" рождало ощущение: "все, конец".
После суда над писателями Синявским и Даниэлем (1966), после ареста и
высылки Александра Солженицына (1974) снова и снова я слышала:
- Ну, теперь уж никто не посмеет и головы поднять.
Пессимисты оказались не правы. И выставка в Измайлово, и "Метрополь", и
журнал "Поиски", и другие рывки к свободе продолжались.
В России, как и везде, немногие способны выдержать особые формы одинокого
противостояния всесильным властям, потаенное творчество в условиях
катакомбной культуры. Для этого, кроме таланта, необходимо и бесстрашие,
стальная воля, вовсе не обязательно присущие творческому человеку.
Между тем вести из России невеселые. Трещины между вчерашними
единомышленниками углубляются. Одни становятся циниками, другие впадают в
отчаяние, третьи уходят в сектантские общины, четвертые уезжают на Запад.
Но бывает, что и на вытоптанном поле зеленеют всходы.
Совсем еще недавно о произведениях композитора Шнитке говорили едва ли не
теми же словами, что Сталин о Шостаковиче: "Сумбур вместо музыки". А в
январе 1981 года Вторая симфония Месса Шнитке исполнялась в Москве, в зале
Чайковского. В 1982 году он концертировал в Германии; это был праздник
высокого искусства.
Редкие праздники сменяются унылыми, а то и страшными буднями. По всем
показателям, измерению поддающимся, за последние годы стало хуже. Надежда
лишь на то, что измерению не поддается: на выражение лиц, которое говорит о
неутолимом и неподавленном стремлении к свободе.
Для прагматиков-скептиков это - призрачная основа для надежд. Но ведь само
искусство ткется из этих нереально-реальных материй...
* * *
О действенности иностранного радио я начала догадываться со времен той
"бульдозерной выставки" 1974 года, о которой сообщили во многих странах. С
тех пор из многих иностранных радиопередач мы узнавали, что в Москве или в
Ленинграде состоялась однодневная выставка ранее запрещенного художника.
Узнавали чаще всего в связи с тем, что выставка запрещалась, разгонялась
милицией. (Но хоть полотна уже не уничтожали).
Запрещена - значит, надо попытаться посмотреть - часто решали слушатели. У
советских людей долгие годы сознательно и подсознательно вырабатывалось
ощущение, а с ним и убеждение: "Запрещенное - значит, хорошее". Отнюдь не
без оснований. Десятки лет запрещали Ахматову, Пастернака, Мандельштама,
Булгакова, Платонова, Солженицына. Некоторые книги все еще запрещены.
Однако среди репрессированных в годы террора литераторов были и такие, кто
писал плохо, и очень плохо, и посредственно. И среди художников, гонимых
сегодня, талантливые мастера - в меньшинстве.
Полагать запрещенное непременно хорошим - значит создавать путаницу
эстетических, а тем самым и этических критериев. (Так же, впрочем, как
разрешенность публикации в СССР вовсе не обязательно свидетельствует о
конформизме автора, о том, что перед читателем лжелитература, лжеистория,
лжефилософия. Разрешенные книги, и даже книги, получившие официальное
признание, сегодня отнюдь не синоним лживого, дурного. Но это - иная тема).
Ситуация сложная: то поле культуры, которое не вытоптать никаким
бульдозерам, вне сферы и вне досягаемости иностранных корреспондентов в
Москве. И поэтому оно неизвестно большинству людей на Западе, даже из числа
тех, кто интересуется культурой в СССР.
Многие писатели, историки, которые продолжают публиковаться в СССР, не
хотят сегодня видеть свои имена на страницах "Монд", "Цайт", "Нойе Цюрхер
Цайтунг", "Нью-Йорк-таймс".
Потому картина современной культуры в СССР в ее полноте, в ее целостности,
в ее многосторонности часто все еще не известна на Западе.
Однако рядом с наглухо закрытыми дверями встречаешь и полураскрытые, и
даже широко распахнутые.
В Йельском университете в 1981 году был специальный семинар, посвященный
русским мемуарам. Два десятка студентов в течение семестра изучали "Крутой
маршрут" Евгении Гинзбург, воспоминания Надежды Мандельштам, "Записки об
Анне Ахматовой" Лидии Чуковской.
В 1964 году я почти одновременно прочитала рукопись первой части "Крутого
маршрута" и первую книгу воспоминаний Надежды Мандельштам.
С Евгенией Гинзбург мы подружились. И стали соседями. Каждую главу второй
части ее книги она либо читала нам вслух, либо я читала сама у нее в
маленькой кухне. В 1977 году шла за ее гробом.
"Записки об Анне Ахматовой" Лидии Чуковской - одна из самых важных и
дорогих для меня книг. С 1966 года я читала полустранички по мере того, как
они возникали из старых дневников.
В мае 1982 года смотрела в Париже спектакль "Сожженная тетрадь", сделанный
по этой книге. 1938 год, Ахматова и Чуковская в тускло тяжелом быте, в
тяжких мыслях и предчувствиях; Ахматова - о судьбе сына, Чуковская - о
судьбе мужа. Поминают тюремные очереди, в которых они попеременно стояли.
Ахматова пишет "Реквием". Произносит какую-либо обычную фразу "для них" и
передает листок, на котором новая строфа. Чуковская запоминает наизусть.
Листок сжигают в пепельнице.
Чуковская читает Ахматовой повесть. В гебистских донесениях ее тогда и
позже называли "документ о тридцать седьмом годе" - довольно точно.
И "Реквием" и "Софья Петровна" - оба произведения дожили до печатного
станка, но не на родине, а за границей.
Книгу воспоминаний Надежды Мандельштам, изданную в США, мы привезли автору
под новый 1970 год.
И вот эти три книги, такие бесконечно разные, когда-то, в уже незапамятные
времена, рукописные, стали предметом изучения в Йельском университете, по
инициативе прекрасного преподавателя Риты Бракман. Меня пригласили на этот
семинар.
Студенты спрашивали; почему в интеллектуальной жизни России такую роль
играли стихи? Только ли женщины пишут мемуары? Какой в этих книгах "угол
отклонения" от правды факта, как соотносятся в них личное, то есть неизбежно
субъективное восприятие и документальная точность? Вернее - уточняем мы
вместе - каким образом поэтический вымысел передает правду жизни?
Студенты расспрашивали о характерах авторов, об их пристрастиях, просили
описать внешность каждой, рассказать побольше подробностей. И я вспоминала,
вспоминала. Любознательность этих юношей и девушек бескорыстна, им надо было
понять это не только для того, чтобы получить хорошие отметки, а чтобы
познать нечто важное, и не в России, а прежде всего каждому в самом себе.
Ведь им решать - как жить дальше.
В многочисленных спорах в разных аудиториях, на разных уровнях говорим,
повторяем, пытаемся доказывать, показывать, что русская культура существует.
Сегодня. В сложнейших условиях. Вопреки всему.
* * *
Просветители еще верили в неисчерпаемые силы личности. Мои сверстники
унаследовали эту веру: человек может все. И сейчас меня иногда возвращает в
молодость это ощущение безграничности. Возвращает то чудом искусства, то
чудом любви, то чудом бескорыстного служения людям, то чудом польской
Солидарности.
Но чудеса все же редки. А живем мы в бесчудесной повседневности. Нет,
человек может не все. Ни в познании, ни в любви, ни в дружбе. Ни - менее
всего - в переустройстве общества. Есть границы.
Стоим перед книжной витриной в Гамбурге. Чего здесь только нет! Можно
прийти в отчаяние: "Мне уже никогда и доли этого не прочитать. Жизни не
хватит!" А можно, порадовавшись за тех, кому еще много отпущено в жизни, для
себя выбрать: вот без этой книги и впрямь не могу, а без этих придется
обойтись...
В Москве было проще сосредоточиться, этому способствовала скудость
информации. Здесь же - переизбыток всего, в том числе и переизбыток благ
духовных, благ истинных.
В мире есть не только нами еще не познанное, но и вообще непознаваемое.
Лев Толстой писал:
"... Надо примириться с тайной, окружающей нас, признать непроницаемость
ее и знать, где остановиться в постановке вопросов и в ответах на них.
Наука настоящая, т. е. то, что человеку нужно знать, есть только одна:
как человеку как можно лучше прожить в этом мире тот короткий срок жизни,
который определен ему Богом, судьбой, законами природы - как хотите".
Но я-то говорю о том, что вполне познаваемо. Более того: о том, что
наступает на нас из книг, журналов, газет, что притягивает телевизионным
экраном, дивными музеями, обрушивается водопадом звуков в концертах один
другого прекраснее, преследует рекламными призывами. Но важно, мне кажется,
вырабатывать и внутренний отпор этому наступлению. "Столько я воспринять не
могу". Стремление вместить все неизбежно ведет к скольжению по поверхности.
И потому, что существует избирательность: тебе, с твоим духовным опытом, с
устройством твоей души лучше от этого отказаться. Я давно делила книги
(кроме всех прочих литературоведческих критериев) на "мои" и "не мои". И
сейчас думаю, что мне без избирательности не прожить.
Самоограничение требует выработки своего отношения к миру, и этого не
заменит настройка ни на "Немецкую волну", ни на "Голос Америки" - только на
свою собственную - только прорыв к своему собственному голосу; ни
радиостанция "Свобода" - только рождение и воспитание внутренней свободы.
Двери в чужую страну могут остаться закрытыми еще и потому, что ты сама в
них не постучишься.
После того, как мою статью "Двери открываются медленно" (начало этой
книги) напечатали в газете "Цайт", некоторые читатели (я получила больше
шестидесяти писем) восприняли ее так, будто я ратую за настежь распахнутые
двери, которые оставила в моей России: "Входи кто хочешь, когда хочешь!", и
порицаю запертые, с которыми столкнулась на Западе.
Вероятно, я сама дала повод к таким толкованиям, потому сейчас подробнее
говорю о необходимости и плодотворности известной замкнутости, закрытости,
ограниченности.
Страшный опыт тоталитаризма XX века властно требует: никаких запретов!
Недопустима ни государственная, ни церковная, ни даже общественная цензура.
В некоторых американских школах в 1981-1982 годах изъяли из библиотек не
только книгу "Над пропастью во ржи" Сэлинджера, но и "Приключения Гекльберри
Финна", изъяли на основе демократической процедуры - единогласного решения
родительских советов. Страшнее, пожалуй, именно это единогласие - книгу
можно получить и в другой библиотеке.
Никакая цензура недопустима: ни жестко-тоталитарная, ни мягко-западная. Но
сам-то человек вправе наложить на себя некие запреты. Ограничить круг
воспринимаемого.
И еще. Есть целые пласты духовного (и душевного) опыта, которые от
называния либо искажаются, либо исчезают вовсе. Век тому назад Тютчев писал:
Как сердцу высказать себя?
Другому как понять тебя?
Поймет ли он, чем ты живешь?
Мысль изреченная есть ложь.
Взрывая, возмутишь ключи, -
Питайся ими - и молчи!...
Даже когда человек строит мосты не между мирами, разъединенными жестокой
историей, а всего лишь между "я" и "не я", бывает, что именно слова мост
разрушают.
Побыть с собой наедине, в тишине, попытаться понять себя - без этого
никогда не понять другого. Тем более - не понять чужой мир.
* * *
Незнание, полузнание, самоограничение - чтобы немногое узнать
по-настоящему - все это грани одной и той же проблемы: могут ли люди с
непохожим, и тем более противоположным опытом понять друг друга? Могут ли
страны, где люди живут столь разно, проникнуться не
враждебно-плакатно-односторонним, а сочувственно-глубоко-дифференцированным
отношением друг к другу?
Можно ли передать опыт, всегда неповторимый? Передать сквозь время иным
поколениям, сквозь пространство - иным краям? Или между поколениями и между
странами герметически непроницаемые пере