Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
. Жестокой, кошмарной
была сама действительность.
Это было в ночь моего ареста и первого допроса. Меня приводили сюда
раза три, а может быть, десять и уводили, когда мои мучители хотели
отдохнуть или брали в работу другого. Я помню, что прохладный кафельный пол
приятно освежал мои израненные босые ноги.
На скамейках тогда сидели рабочие завода Юнкерса - вечерний улов
гестапо. Человек в синей разодранной спецовке, стоявший у дверей, был
товарищ Бартонь, из заводской ячейки, косвенный виновник моего ареста. Я
говорю это с той целью, чтобы в моем провале не винили никого. Причиной его
не была чья-либо трусость или предательство одного из товарищей, а только
неосторожность и неудача. Товарищ Бартонь искал для своей ячейки связи с
руководством. Его друг, товарищ Елинек, отнесся несколько легкомысленно к
правилам конспирации, пообещав связать его с кем надо, хотя должен был
раньше поговорить со мной, что дало бы возможность обойтись без его
посредничества. Это была ошибка.
Другая, более тяжелая ошибка заключалась в том, что в доверие к Бартоню
вкрался провокатор по фамилии Дворжак. От Бартоня он услышал о Елинеках. И
семейством Елинеков заинтересовалось гестапо. Не из-за их основной
подпольной работы, которую они успешно выполняли в течение двух лет, а из-за
пустяковой услуги товарищу, услуги, которая была ничтожным отступлением от
правил конспирации. А то, что во дворце Печека решили арестовать супругов
Елинеков именно в тот вечер, когда у них был я, и что к ним явился большой
отряд гестаповцев, - это была уже чистая случайность. По плану
предполагалось арестовать Елинеков только на следующий день. В тот вечер за
ними поехали, так сказать, заодно, "на ура", после успешного ареста ячейки
на заводе Юнкерса. Мое присутствие у Елинеков было для гестаповцев не
меньшей неожиданностью, чем для нас их налет. Они даже не знали, кто попался
им в руки, и вряд ли узнали бы, если бы вместе со мной не...
Но все это я сообразил не сразу, а гораздо позже, при следующих
посещениях "Четырехсотки". Тогда я уже был не один. Люди сидели на скамейках
и стояли у стен. И часы бежали, принося всякие неожиданности.
Неожиданности были странные, которых я не понимал, и дурные, которые я
понимал слишком хорошо.
Впрочем, первая неожиданность не относилась ни к той, ни к другой
категории. Это был приятный пустяк, о котором не стоит говорить.
Вторая неожиданность: в комнату входят гуськом четыре человека,
по-чешски здороваются с гестаповцами в штатском... и со мной, садятся за
столы, раскладывают бумаги, закуривают, держат себя свободно, совершенно
свободно, словно они здесь на службе. Но ведь я знаю из них по крайней мере
трех... Не может быть, чтобы они служили в гестапо... Или все-таки? И они?
Ведь это же Р., столько лет он был секретарем партийной и профсоюзной
организаций, немножко бирюк, но верный человек. Нет, это невозможно! А это
Анна Вйкова, все еще стройная и красивая, хотя совсем седая, - твердая и
непоколебимая подпольщица... Нет, невозможно! А вон тот - это же Вашек,
каменщик с шахты в Северной Чехии, а потом секретарь тамошнего обкома! Мне
ли его не знать! Какие бои мы вместе с ним пережили на севере! И этому
человеку сломили хребет? Нет, невозможно! Но что им тут нужно? Что они здесь
делают?
Я еще не успел найти ответ на этот вопрос, как возникли новые. Вводят
Мирека, супругов Елинеков и супругов Фрид. Этих я знаю, их арестовали вместе
со мной. Но почему здесь также искусствовед Павел Кропачек, который помогал
Миреку в работе среди интеллигенции? Кто знал о нем, кроме меня и Мирека? И
почему тот высокий парень со следами побоев на лице дает мне понять, что мы
незнакомы? Ведь я его действительно не знаю. Кто бы это мог быть? Штых?
Доктор Штых? Зденек? Боже, значит, провалилась и группа врачей! Кто знал о
ней, кроме меня и Мирека? И почему меня на допросах в камере спрашивали о
чешской интеллигенции? Почему им вообще вздумалось связывать мое имя с
работой среди интеллигенции? Кто знал об этом, кроме меня и Мирека?
Найти ответ нетрудно, но он жесток: Мирек предал, Мирек заговорил. Еще
минуту я надеялся, что он, может быть, сказал не все, но потом привели
наверх еще одну группу, и я увидел Владислава Ванчуру {Владислав Ванчура
(1891-1942) - известный чешский писатель-коммунист, казненный
гитлеровцами.}, профессора Фельбера с сыном, почти неузнаваемого Бедржиха
Вацлавека {Вацлавек Бедржих (1898-1942) - известный чешский
критик-коммунист, казненный немецкими фашистами.}, Божену Пульпанову,
Индржиха Элба, скульптора Дворжака, всех, кто входил или должен был войти в
Национально-революционный комитет чешской интеллигенции, - все оказались
здесь. О работе среди интеллигенции Мирек сказал все.
Нелегки были мои первые дни во дворце Печека, но это был самый тяжелый
удар. Я ждал смерти, но не предательства. И, как бы снисходительно я ни
судил Мирека, какие бы ни подбирал смягчающие обстоятельства, как ни
старался вспомнить все то, чего он еще не выдал, я не мог найти иного слова,
кроме "предательство". Ни шаткость убеждений, ни слабость, ни бессилие
смертельно замученного человека, лихорадочно ищущего избавления, - ничто не
могло служить ему оправданием. Теперь я понял, откуда гестаповцы в первую же
ночь узнали мою фамилию. Теперь я понял, как сюда попала Аничка Ираскова, -
у нее мы несколько раз встречались с Миреком. Теперь было ясно, почему здесь
Кропачек и доктор Штых.
Начиная с этого дня меня почти ежедневно водили в "Четырехсотку", и
всякий раз я узнавал новые подробности - печальные и устрашающие. Мирек! Был
смелый человек, в Испании не кланялся пулям, не согнулся в суровых
испытаниях концентрационного лагеря во Франции. А сейчас он бледнеет при
виде плетки в руках гестаповца и в страхе перед зуботычинами предает друзей.
Какой поверхностной была его отвага, если она стерлась от нескольких ударов!
Такой же поверхностной, как его убеждения. Он был силен в массе, среди
единомышленников. С ними он был силен, так как думал о них. Теперь,
изолированный, окруженный насевшими на него врагами, он растерял всю свою
силу. Растерял все потому, что начал думать только о себе. Спасая свою
шкуру, он пожертвовал товарищами. Поддался трусости и из трусости предал.
У него нашли записи, и он не сказал себе: лучше умереть, чем
расшифровать их. Он расшифровал! Выдал имена. Выдал явки. Привел агентов
гестапо на нелегальную квартиру к Штыху. Послал их на квартиру Дворжака, где
были Вацлавек и Кропачек. Выдал Аничку. Выдал и Лиду, смелую, стойкую
девушку, которая любила его. Достаточно было нескольких ударов, чтобы он
выдал половину того, что знал. А потом, решив, что меня нет в живых и некому
будет его уличить, он рассказал и остальное.
Мне от этого хуже не стало. Я был в руках гестапо - что могло быть
хуже? Наоборот: его показания явились исходным материалом, которые лег в
основу всего следствия и как бы дал начало цепи, дальнейшие звенья которой
держал в руках я, а гестапо они были очень нужны. Только поэтому меня и
большую часть нашей группы не казнили в первые же дни осадного положения.
Выполни Мирек свой долг, эта группа вообще не попала бы в руки гестапо.
Обоих нас давно уже не было бы в живых, но другие уцелели бы и продолжали
работу.
Трус теряет больше, чем собственную жизнь. Так было и с Миреком
Дезертир славной армии, он обрек себя на презрение даже самого гнусного из
врагов. И, оставаясь в живых, он не жил, ибо коллектив отверг его. Позднее
он пытался как-то загладить свою вину, но коллектив не принял его. А
отверженность в тюрьме много страшнее, чем где бы то ни было.
...Узник и одиночество - эти понятия принято отождествлять. Но это
великое заблуждение. Узник не одинок, тюрьма - это большой коллектив, и даже
самая строгая изоляция не может никого оторвать от коллектива, если человек
не изолирует себя сам.
В тюрьме братство порабощенных подвергается особенно тяжкому гнету, но
этот гнет сплачивает и закаляет людей, обостряет их восприимчивость. Для
этого братства стены - не преграда: ведь и стены живут и говорят условными
стуками. Тюремное братство объединяет камеры всего этажа, связанного общими
страданиями, общей стражей, общими коридорными и общими получасовыми
прогулками на свежем воздухе, во время которых бывает достаточно одного
слова или жеста, чтобы передать важное сообщение и спасти чью-то жизнь.
Поездки на допрос, сидение в "кино" и возвращение в Панкрац объединяют все
тюремное братство. Это братство немногих слов и больших услуг. Простое
рукопожатие или тайком переданная сигарета раздвигают прутья решетки, за
которую ты был посажен, выводят человека из одиночества, которым его хотели
сломить. У камер есть руки: ты чувствуешь, как они тебя поддерживают, чтобы
ты не упал, когда ты, измученный, возвращаешься с допроса. Из этих рук ты
получаешь пищу, когда враги стараются уморить тебя голодом. У камер есть
глаза: они смотрят на тебя, когда ты идешь на казнь, и ты знаешь, что должен
шагать твердо, ибо твои братья видят тебя и ты не смеешь неверным шагом
ослабить их волю, заронить сомнение в их сердце. Это братство истекает
кровью, но оно неодолимо.
Если бы не его помощь, не снести бы тебе и одной десятой своего
бремени. Ни тебе, ни кому другому
В моем повествовании - не знаю, смогу ли я продолжать его (ведь
неизвестно, что сулит любой день и час), - часто повторяется слово, которое
служит названием этой главы "Четырехсотка"
Сначала "Четырехсотка" была для меня только комнатой, где я провел
первые часы в безрадостных размышлениях. Но это была не просто комната - это
был коллектив И коллектив бодрый и боевой
"Четырехсотка" родилась в 1940 году, когда значительно "расширилось
делопроизводство" отдела по борьбе с коммунистами Здесь устроили филиал
"кинотеатра", где, ожидая допроса, сидели подследственные, это был филиал
специально для коммунистов, чтобы не приходилось таскать арестованных по
всякому поводу с первого этажа на четвертый Арестованные должны были
постоянно находиться у следователей под рукой Это облегчало работу Таково
было назначение "Четырехсотки"
Но посади вместе двух заключенных, да еще коммунистов, и через пять
минут возникнет коллектив, который перепутает все карты гестаповцев.
В 1942 году "Четырехсотку" уже не называли иначе, как "коммунистическим
центром". Многое видала эта комната, не одна тысяча коммунистов, женщин и
мужчин, сменилась на этих скамейках, одно лишь оставалось неизменным' дух
коллектива, преданность борьбе и вера в победу.
"Четырехсотка" - это был окоп, выдвинутый далеко за передний край, со
всех сторон окруженный противником, обстреливаемый сосредоточенным огнем,
однако ни на миг не помышляющий о сдаче Это был окоп под красным знаменем, и
здесь проявлялась солидарность всего народа, борющегося за свое освобождение
Внизу, в "кинотеатре", прохаживались эсэсовцы и покрикивали на
арестованных за каждое движение глаз Здесь, в "Четырехсотке", за нами
надзирали чешские инспекторы и агенты из полицейского управления, попавшие
на службу в гестапо в качестве переводчиков - иногда добровольно, иногда по
приказу начальства Каждый из них делал свое дело одни выполняли обязанности
сотрудника гестапо, другие - долг чеха. Некоторые держались средней линии.
Здесь нас не заставляли сидеть вытянувшись, сложив руки на коленях и
устремив неподвижный взгляд вперед. Здесь можно было сидеть более
непринужденно, оглянуться, сделать знак рукой... А иной раз можно было
отважиться и на большее - в зависимости от того, кто из надзирателей
дежурил.
"Четырехсотка" была местом глубочайшего познания существа, именуемого
человеком. Близость смерти обнажала каждого: и тех, кто носил на левой руке
красную повязку заключенного коммуниста или подозреваемого в сотрудничестве
с коммунистами, и тех, чьей обязанностью было сторожить их или допрашивать в
одной из соседних комнат. На допросах слова могли быть защитой или оружием.
Но в "Четырехсотке" укрыться за слова было невозможно. Здесь были важны не
твои слова, а твое нутро. А от него оставалось только самое основное. Все
второстепенное, наносное, все, что сглаживало, ослабляло, приукрашивало
основные черты твоего характера, отпадало, уносилось предсмертным вихрем.
Оставалась только самая суть, самое простое: верный остается верным,
предатель предает, обыватель отчаивается, герой борется. В каждом человеке
есть сила и слабость, мужество и страх, твердость и колебание, чистота и
грязь. Здесь оставалось только одно из двух. Или - или. Тот, кто пытался
незаметно балансировать, бросался в глаза так, как если бы вздумал с
кастаньетами и в шляпе с пером плясать на похоронах.
Были такие и среди заключенных, были такие и среди чешских инспекторов
и агентов. В кабинете следователя иной кадил нацистскому господу богу, а в
"Четырехсотке" - большевистскому "дьяволу". На глазах у немецкого
следователя он выбивал заключенному зубы, чтобы заставить его выдать явки, а
в "Четырехсотке" дружески предлагал ему кусок хлеба. При обыске он начисто
обкладывал твою квартиру, а в "Четырехсотке" подсовывал тебе украденную у
тебя же сигарету - я, мол, тебе сочувствую.
Была и другая разновидность того же типа: эти по своей инициативе
никого не истязали, но и не помогали никому. Они беспокоились только о
собственной шкуре. Это делало их отличным политическим барометром. Они сухи
и строго официальны с заключенными? Можете быть уверены: немцы наступают на
Сталинград. Они приветливы и заговаривают с нами? Положение улучшается,
немцев, очевидно, побили под Сталинградом. Начинаются толки о том, что они
коренные чехи и что их силой заставили служить в гестапо? Превосходно!
Наверняка Красная Армия продолжает наступление - уже за Ростовом! Такой уж
это народ: когда тонешь, они стоят, засунув руки в карманы, а когда тебе
удается без их помощи выбраться на берег, они бегут к тебе с протянутой
рукой.
Люди этого сорта чувствовали коллектив "Четырехсотки" и старались
сблизиться с ним, ибо сознавали его силу. Но никогда они не принадлежали к
нему.
Были и такие, которые не имели никакого представления о коллективе. Их
можно было бы назвать убийцами, но убийцы - все-таки люди. Это были
говорившие по-чешски звери с дубинками и железными прутьями в руках.
Чехов-заключенных они истязали так, что даже многие гестаповцы-немцы не
выдерживали этого зрелища. У таких мучителей не могло быть даже лицемерной
ссылки на интересы своей нации или германского государства, они мучили и
убивали просто из садизма. Они выбивали зубы, били так, что лопались
барабанные перепонки, выдавливали глазные яблоки, били ногами, в пах,
пробивали черепа, забивали до смерти с неслыханной жестокостью, не имевшей
других источников, кроме звериной натуры. Ежедневно я видел этих палачей,
вынужден был говорить с ними, терпеть их присутствие, от которого все вокруг
наполнялось кровью и стонами. Нам помогала лишь твердая вера, что они не
уйдут от возмездия. Не уйдут, даже если бы им удалось умертвить всех
свидетелей своих злодеяний!
А рядом с ними, за тем же столом и как будто в тех же чинах, сидели те,
которых справедливо было бы назвать Людьми с большой буквы. Люди, которые
превращали организацию заключения в организацию заключенных, которые
помогали создавать коллектив "Четырехсотки" и сами принадлежали к нему всем
сердцем, бесстрашно служили ему. Величие их души тем больше, что они не были
коммунистами. Наоборот, прежде в качестве чехословацких полицейских они
воевали с коммунистами, но потом, когда увидели коммунистов в борьбе с
оккупантами, поняли силу и значение коммунистов для всего чешского народа. А
поняв, стали верно служить общему делу и помогать каждому, кто и в тюрьме
остался верен этому делу.
Многие подпольщики на свободе поколебались бы, если бы ясно представили
себе, какие ужасы ждут их в застенках гестапо. У наших тайных друзей в
тюрьме все эти ужасы были постоянно перед глазами, они видели их каждый
день, каждый час. Каждый день, каждый час они могли сами стать заключенными,
и им пришлось бы еще хуже, чем другим. И все же они не колебались. Они
помогли спасти тысячи жизней и облегчить участь тех, кого спасти не удалось.
Назовем их по праву героями. Без их помощи "Четырехсотка" никогда не могла
бы стать тем, чем она стала для многих тысяч коммунистов: светлым пятном в
доме мрака, укреплением в тылу у врага, очагом борьбы за свободу в самой
берлоге оккупантов.
ГЛАВА V. ЛЮДИ И ЛЮДИШКИ.
Об одном прошу тех, кто переживет это время: не забудьте! Не забудьте
ни добрых, ни злых. Терпеливо собирайте свидетельства о тех, кто пал за себя
и за вас.
Придет день, когда настоящее станет прошедшим, когда будут говорить о
великом времени и безыменных героях, творивших историю. Я хотел бы, чтобы
все знали: не было безыменных героев. Были люди, у каждого свое имя, свой
облик, свои чаяния и надежды, и муки самого незаметного из них были не
меньше, чем муки того, чье имя войдет в историю. Пусть же эти люди будут
всегда близки вам, как друзья, как родные, как вы сами!
Пали целые поколения героев. Полюбите хотя бы одного из них, как
сыновья и дочери, гордитесь им, как великим человеком, который жил будущим.
Каждый, кто был верен будущему и умер за то, чтобы оно было прекрасно,
подобен изваянию, высеченному из камня. Тот же, кто из праха прошлого хотел
соорудить плотину и остановить половодье революции, тот - лишь фигурка из
гнилого дерева, пусть даже на мундире у него сейчас золотые галуны! Но и
этих людишек надо разглядеть во всем их ничтожестве и подлости, во всей их
жестокости и смехотворности, ибо и они - материал для будущих суждений.
То, что я смогу еще рассказать, - это только сырой материал,
свидетельские показания, не больше. Фрагменты, которые мне удалось подметить
на малом участке без перспективы. Но в них есть черты подлинной правды,
контуры больших и малых людей и людишек.
ЕЛИНЕКИ
Иозеф и Мария. Он трамвайщик, она служанка. Стоило посмотреть на их
квартиру. Простая, непритязательная современная мебель, библиотечка,
статуэтки, картины на стенах и чистота прямо невероятная. Казалось, что вся
жизнь хозяйки - в этой квартирке, что она и понятия не имеет об окружающем
мире. А между тем она уже давно была членом Коммунистической партии и
по-своему мечтала о справедливости. Оба вели работу скромно и незаметно, оба
были преданы делу и не отступили перед трудностями в тяжелые времена
оккупации.
Через три года гестаповцы ворвались в их квартиру. Иозеф и Мария стояли
рядом, подняв руки.
19 МАЯ 1943 ГОДА
Сегодня ночью мою Густу увозят в Польшу, "на работу". На немецкую
каторгу, на смерть от тифа. Мне остается жить несколько недель. Может быть,
два-три месяца.
Мое дело, говорят, уже передано в суд. Может быть, я пробуду еще месяц
в предварительном заключении в Панкраце, а потом - недалеко и до конца.
Репортажа мне уже не дописать. Попытаюсь все же продолжать его, если будет
Возможность. Сегодня не могу. Сегодня голова и сердце полны Густиной.