Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
, пошел в попы. И как будто похвально было, что он
не убежал от семьи, оставшейся без отца, помог матери вырастить своих
братьев и сестер. "Но с тех пор я тоскую по сей день, что зарыл
способности свои, изменил самому себе. И теперь с тоски предаюсь забвению
- невоздержно пью иной раз, помышляя залить мою совесть. Но она все еще
живет во мне и казнит меня".
Дядино письмо, написанное так, точно он знал многие подробности жизни
племянника, было весьма удивительным, но еще удивительнее была телеграмма,
пришедшая почти вслед за письмом: "Возвращайтесь скорее Томск университет
тчк Соловьев". Непонятно было, кто это такой - Соловьев, который может так
запросто пригласить в университет.
Бурденко, однако, не раздумывал. Тем более что Иван Саввич сам стал
торопить его, искренне желая ему счастья. И Платон Устинович приехал
проводить его, когда узнал, что он уезжает.
Уже на вокзале Бурденко признался Сороковому, что он бывший студент,
исключенный из университета. Раньше ему почему-то было неловко сказать об
этом.
- А я знал, - засмеялся Сороковой. - И все показывал тебе не как
фершалу, а как человеку, который уже встал на стезю и, даст бог, попрет
дальше. И Иван Саввич про тебя сказал: "Это сурьезная птица. Кто знает,
может быть, даже орел". Желаю тебе...
Нормальному человеку всегда сопутствует грусть, когда он покидает
какое-то место. Все равно - едет ли он домой или из дому, или просто
отдается движению.
Бурденко с грустью думал о том, что он, может быть, никогда уже не
увидит этих добрых людей, с которыми было так интересно в Нижнеудинске. Но
сердце жгло счастье опять очутиться в Томске и увидеть - нет, не
университет, а Киру. Пусть она легкомысленная, пусть он все еще сердится
на нее, но какое это счастье опять увидеть Киру. Хоть издали...
ПРИЗРАК НЕВОЗВРАТИМЫХ ДНЕЙ
- ...Мы, русские, - народ вообще-то не очень ласковый, - сказал однажды
уже академик Бурденко. - Можно даже считать, что мы народ жестоковатый,
как жестоковата вся наша история. Не дай бог связываться с нами тому, кого
мы сильно не полюбим! Но сейчас, когда я вспоминаю мою жизнь и в первую
очередь молодость, раньше всего в памяти всплывают именно добрые люди. Я,
например, до сих пор не знаю и не узнаю, наверно, никогда, кто это был
Соловьев, который вызвал меня телеграммой в Томск. Думаю, что это был
псевдоним профессора Пирусского, которому почему-либо неудобно было
подписывать телеграмму своей фамилией. Но, несомненно, он и другие
профессора сделали немало, чтобы я мог вернуться в Томск, в университет.
Вернулся Бурденко, однако, не без потерь. Место его уютное - за
изразцовой печью в студенческом общежитии - уже было занято. И на
стипендию он больше рассчитывать не мог. Но он был весел. Все-таки это
большая удача - вернуться в университет после того, как была уже потеряна
надежда.
Первым, кого утром встретил Бурденко у входа в университет, был Павел
Иванович Мамаев.
- Дорогуша! - завопил он. - Вы опять с нами! Родной мой! Как я рад!
Позвольте, почеломкаемся... - И, облапив Бурденко, он готов был его
поцеловать.
- Ну что мы, женщины? - рассердился Бурденко. - Это патология,
по-моему, когда целуются мужчины.
- Дикарь! - сказал Мамаев.
Бурденко тогда еще не мог знать, какого злобного врага он нажил в то
утро.
Впрочем, едва ли Мамаев пощадил бы Бурденко и в ином случае. У Мамаева
была своя работа, не позволявшая щадить или жалеть кого-либо. Хотя он
выглядел и простодушным и добродушным.
Бурденко же, счастливый в то утро, тотчас же забыл о Мамаеве.
Он не думал о нем и позже, когда на протяжении года его несколько раз
вызывали в жандармское управление по каким-то странным поводам. Все это
казалось ему недоразумением.
Жил теперь Бурденко на берегу Томи, недалеко от лодочной пристани, в
заброшенной бане, которую сердобольный купец, уважающий, как говорил он,
науку и просвещение, сдавал по недорогой цене студентам.
Только один раз здесь, вблизи лодочной пристани, он увидел Киру. Она
шла босиком по траве в легком платье, без шляпы, одна.
Бурденко потом никак не мог простить себе, что и в этот последний
момент не подошел к ней, не заговорил. Он словно онемел в этот момент.
Кира подошла к лодке, вытащенной на мокрый песок. Легко приподняла ее
нос, столкнула в реку. Затем, подобрав край юбки, прошла по щиколотку в
воде. Запрыгнула в лодку и оттолкнулась веслом.
Бурденко стоял совсем недалеко. Кира мельком взглянула на него, но так
можно было взглянуть на дерево, на дом, уже виденные не однажды.
Лодка с Кирой на корме очень быстро удалялась от берега.
И больше Бурденко не видел Киры.
Вел он себя теперь в университете, как говорится, тише воды ниже травы,
чтобы малейшей неосторожностью не навлечь на себя подозрений и главное -
не подвести преподавателей, которые, должно быть, поручились за него. Но
ведь и раньше, если не считать его неожиданной речи на студенческой
сходке, он вел себя очень скромно. И все-таки теперь он часто чувствовал
на себе особо внимательный взгляд "власть предержащих".
По случаю столетия со дня рождения Пушкина в университете проходили
публичные чтения и доклады. И хотя все эти торжества носили вполне мирный
характер, власти заметно нервничали. В аудиториях неизменно присутствовали
представители "особых учреждений".
Бурденко именно поэтому сперва не соглашался сделать доклад о Пушкине
"для публики". Затем его соблазнила возможность самому повторить все, что
он знал о великом поэте, стихи которого постоянно читал наизусть. И он
начал готовиться к выступлению. Нет, он ничего не писал и не перепечатывал
на машинке. Он только перечитывал то, что ему было известно из
произведений Пушкина, из его биографии, из критических статей о нем, и
составлял себе коротенький - в одну страничку - конспект, чтобы в стройном
порядке излагать материал и не сбиться.
Вечером, празднично одетый, он вошел в переполненный зал, переполненный
еще потому, что после Пушкинских чтений должен был начаться концерт. На
кафедру он не положил никаких бумаг, как делают иные докладчики. А только
слегка пригладил ладонями густые волосы и заговорил сначала очень тихо,
как бы по-домашнему, чтобы потом несколько воспламениться:
- В Москве на Немецкой улице двадцать шестого мая тысяча семьсот
девяносто девятого года, в четверг, в день вознесения господня, родился
мальчик, которому было суждено стать величайшим нашим поэтом - поэтом
редкостного...
При этих словах высокая дверь приотворилась, и в зал вошел в
лакированных сапогах седоватый, небольшого роста жандармский полковник.
Очень вежливый, он почти на цыпочках, чтобы никого не потревожить,
проследовал в первый ряд и, приподняв полы мундира, медленно уселся в
свободное кресло.
Ничего предосудительного в этом, конечно, не было. Даже лестным могло
бы показаться докладчику внимание пожилого и такого многим известного в
Томске лица к Пушкинским чтениям.
А Бурденко вдруг смешался. И коротенький этот конспект уже не мог
выручить его.
Некоторые потом смеялись, что Бурденко, может быть, даже забыл в этот
момент, как звали поэта, о котором он взялся докладывать.
Полковник возмутился.
- Нуте, - посмотрел он на замолчавшего докладчика кроткими рыбьими
глазами. И Бурденко показалось, что он где-то давно-давно уже слышал такой
голос с такой интонацией и видел точно такие глаза. - Нуте. Что же вы?
Слушаем вас...
В задних рядах засмеялись.
Бурденко постоял немотно еще полминуты у кафедры, потом положил в
карман конспект и вышел.
- Этого вам никогда они не забудут, - сказал профессор Пирусский
Бурденко на следующее утро. - И для чего вам потребовалась, дорогой, такая
странная демонстрация?
- Шок. Думаю, что это был просто шок, - говорил Бурденко.
- Ничего не могу вам посоветовать, - вздохнул Пирусский. - Буду жалеть,
если вы уедете. Но, может быть, вам действительно уехать. Пока не поздно.
Попытаюсь посодействовать вашему переводу в Юрьевский университет.
Перевод этот, впрочем, произошел не тотчас же после несостоявшегося
пушкинского доклада. Бурденко и не очень спешил. Надо было заработать
деньги на переезд и хоть на месяц жизни в новом городе.
Глубокой осенью 1901 года Бурденко собрался уезжать из Томска теперь
уже, должно быть, навсегда - в Юрьев.
Утром он пришел проститься с Николаем Гавриловичем.
- Голубчик вы мой, как хорошо, что вы именно сейчас пришли, -
обрадовался Николай Гаврилович. - Когда поезд-то ваш отходит?
- В семь пятнадцать вечера.
- Голубчик вы мой ненаглядный, - опять сказал Николай Гаврилович, -
умоляю, выручите меня. Ради Христа. Сейчас приедет следователь. А я один.
И у меня нарыв на сгибе.
- Да, пожалуйста. Что делать-то? - спросил Бурденко. - И зачем вы меня
умоляете? Я для вас что угодно. Скажите, что делать?
- Нету этого дьявола Тимофеича. Он опять, прохвост, загулял. А тут
женщину привезли. Надо вскрывать. Отравилась женщина. Молодая. И, похоже,
беременная, что ли. Инженера какого-то дочь. Пианистка. Хорошенькая.
Говоря так, Николай Гаврилович шел меж мраморных столов. И Бурденко шел
за ним, вдруг присмиревший.
- Вот она наконец, - сказал не Николай Гаврилович, а Бурденко,
остановившись у самого большого стола.
Смерть слегка исказила милое лицо Киры, не затронув еще, однако, ее
прелестного тела.
- Не могу, - сказал Бурденко. - Понимаете, не могу.
- Понимаю, - кивнул Николай Гаврилович.
- ...Это был последний день томского периода моей жизни, - сказал
профессор Бурденко. - Период, полный смятения в мыслях и чувствах. И все
равно - прекрасный. Помните у Пушкина:
"...Кто чувствовал, того тревожит призрак невозвратимых дней"?
Из Томска Бурденко переехал в Дерпт (нынешний Тарту), поступил в
Дерптский университет. Из Дерпта еще студентом съездил в 1905 году на
русско-японскую войну, где заслужил Георгиевский крест. Закончив
университет, проработал врачом, побывал на первой русско-германской войне,
где также заслужил боевые награды.
Еще до этого стал профессором. И таким заметным, что немцы, вошедшие
после Октябрьской революции в Прибалтику, предложили ему на отличных
условиях переехать в Германию. Благо он свободно изъяснялся на нескольких
языках, в том числе на немецком, как на русском - родном. Но Бурденко
решил в предгрозовое время - перед началом гражданской войны - вернуться
на родину и вместе с имуществом университета, охраняя научную аппаратуру,
отправился в Воронеж, где провел тягчайшие годы разрухи и
восстановительного периода, работая хирургом и организатором больничного
дела. Затем его затребовали в Москву, где популярность его как хирурга и
ученого медика возрастала год от году, привлекая к нему друзей и, как
водится при возрастающей известности, не только друзей.
- ...Есть у меня, конечно, и недруги. И были они, к сожалению, на
протяжении всей моей жизни, - говорил академик Бурденко. - А как могло
быть иначе, если все время, всю жизнь приходилось прорубаться сквозь
косность, рутину, равнодушие и унылый консерватизм. Был ли я, однако,
всегда прав, прорубаясь? Вот это едва ли. Были за мной, разумеется, грехи.
И не малые, такие, например, как грубость и нетерпимость, в которых мог бы
я, наверно, признаться как на духу, на исповеди. Кстати, исповедь - это,
на мой взгляд, неплохое дело. И не потому, что я чуть не принял духовный
сан. Нет, я просто убежден, что человек всех рангов и положений должен так
или иначе время от времени вглядываться в себя, отдавать себе (и может
быть, людям) отчет в своих действиях, совершенствовать, что ли, свою
духовную структуру. Мне это, - признался, улыбнувшись, уже старый человек,
- честно говоря, не всегда удавалось в полной мере. Оттого, что ли, что я
очень быстро жил и всегда был чрезвычайно занят. Все время мне было
некогда. И кто знает, может быть, в этом и было мое счастье.
Бурденко был уже совсем немолодым, когда началась Великая Отечественная
война. И он вступил в нее главным хирургом нашей армии, что требовало,
естественно, громадного напряжения всех сил. А Бурденко был серьезно
нездоров. И тем не менее...
Еще здравствуют солдаты и офицеры нашей армии - участники Великой
войны, спасенные хирургами после тяжелых, казалось бы непоправимых,
ранений. И они с благодарностью вспоминают Бурденко, рассказывая о нем
легенды, о его целительном искусстве, смелости, великодушии.
- Хотя я, понятно, не мог бы один проделать столько операций, - говорил
Бурденко. - Было и на войне много талантливых хирургов, чьи достоинства,
что ли, автоматически приписывают мне, может быть более других
взлелеянного прессой. И вообще надо сказать, что опять-таки чуть ли не на
продолжении всей моей жизни рядом со мной шло немало прекрасных людей,
которым я премного обязан. И прорубался я сквозь косность, как было
сказано, не в одиночестве или, точнее, не только в одиночестве. И среди
недругов моих, как я считал, были порой не мельче меня люди, так или иначе
в чем-то противостоящие мне и моим взглядам, тоже не всегда справедливым и
бесспорным. Но что делать? - иронически вздыхал академик. - Бывает и так.
И легенды обо мне, доходившие и до меня, следовало бы, очевидно, разделить
со многими людьми моей профессии, полными самоотверженности, таланта и
знаний. Где-то, могло случиться, и я прихватил и чужую славу и чужую
популярность. И такие крупные мастера своего дела, как Андрей Андреевич
Арндт и Борис Григорьевич Егоров, шедшие в последние годы со мной рядом и
не меньше меня совершившие, не однажды сознательно отходили в тень, чтобы
ярче осветить меня. Было всякое. И к ним, к этим людям, я, кажется мне
теперь, не всегда был справедлив...
Чтобы так говорить о себе, - думал я позднее, - надо тоже располагать
немалой силой, сознанием значительности своей силы.
А некоторым интервьюерам или собеседникам казалось, что академик на
склоне лет кокетничает. Было, конечно, и такое. Но при всех
обстоятельствах Бурденко умел и, похоже, любил, как он выражался, -
вглядываться в себя, в свой жизненный путь, изобиловавший противоречиями и
сложностями, которых бы хватило не на одну жизнь.
Жизнь его можно было бы условно разделить на ряд периодов. И каждый из
них заслуживал бы подробных исследований. Но сам он с наибольшей охотой
любил говорить о томском периоде, может быть, еще и потому, что на этот
период пришлась первая, сильная, несчастная любовь, навсегда укоренившаяся
в сердце.
- ...Было бы неплохо, - сказал однажды Бурденко, - если б каждый, пусть
самый рядовой житель земли изложил свою биографию со всеми особенностями.
Получилась бы интересная библиотека. Ведь всякая жизнь интересна, если ее
рассматривать в подробностях, в быстрой смене даже мельчайших событий,
формирующих характер, укрепляющих волю, внушающих уверенность в
собственных силах. И в этом плане и моя жизнь кажется мне интересной,
когда я пристально вглядываюсь в нее, уже кое-что завершив...
Переделкино - Москва, 1969-1980