Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
сь, город исхудал
и почернел.
Мне отворила хозяйка. С головы до ног оглядев меня, она попросила,
чтобы впредь в таких случаях я заблаговременно извещал ее или ее дочь. Я
сказал, что не мог их предупредить заранее, потому что встретил надобность,
не заходя к себе, срочно побывать в Берлине. Она посмотрела на меня еще
насмешливей. Мое быстрое появленье налегке, как с вечерней прогулки, с
другого конца Германии не укладывалось в ее понятья. Это показалось ей
неудачной выдумкой. Все время покачивая головой, она подала мне два письма.
Одно было закрытое, другое - местною открыткой. Закрытое было от
петербургской двоюродной сестры, неожиданно очутившейся во Франкфурте. Она
сообщала, что направляется в Швейцарию и во Франкфурте пробудет три дня.
Открытка, на треть исписанная безлично аккуратным почерком, была подписана
другою, слишком знакомою по подписям под университетскими объявленьями,
рукой Когена. Она содержала приглашенье на обед в ближайшее воскресенье.
Между мной и хозяйкой произошел по-немецки такой примерно разговор.
"Какой нынче день?" "Суббота". - "Я чаю пить не буду. Да, чтоб не забыть.
Мне завтра во Франкфурт. Разбудите меня, пожалуйста, к первому поезду". -
"Но ведь, если не ошибаюсь, г-н тайный советник..." - "Пустяки, успею". -
"Но это невозможно. У г-на тайного советника садятся за стол в двенадцать, а
вы..." Но в этом попеченьи обо мне было что-то неприличное. Выразительно
взглянув на старушку, я прошел к себе в комнату.
Я присел на кровать в состояньи рассеянности, вряд ли длившейся больше
минуты, после чего, справясь с волной ненужного сожаленья, сходил на кухню
за щеткой и совком. Скинув пиджак и засучив рукава, я приступил к разработке
коленчатого растенья. Спустя полчаса комната была как в день въезда, и даже
книги из фундаментальной не нарушали ее порядка. Аккуратно увязав их в
четыре тючка, чтобы были под рукою, как будет случай в библиотеку, я
задвинул их ногою глубоко под кровать. В это время ко мне постучалась
хозяйка. Она шла сообщить по указателю точный час отхода завтрашнего поезда.
При виде происшедшей перемены она вся замерла и вдруг, тряхнув юбками,
кофтой и наколкой, как шарообразно вспыренным опереньем, в состояньи
трепещущего окочененья поплыла мне навстречу по воздуху. Она протянула мне
руку и деревянно и торжественно поздравила с окончаньем трудной работы. Мне
не хотелось разочаровывать ее в другой раз. Я оставил ее в ее благородном
заблужденьи.
Потом я умылся и, утираясь, вышел на балкон. Вечерело. Растирая шею
полотенцем, я смотрел вдаль, на дорогу, соединявшую Окерсгаузен и Марбург.
Уже нельзя было вспомнить, как смотрел я в ту сторону в вечер своего
приезда. Конец, конец! Конец философии, то есть какой бы то ни было мысли о
ней.
Как и соседям в купе, ей придется считаться с тем, что всякая любовь
есть переход в новую веру.
7
Удивительно, что я не тогда же уехал на родину. Ценность города была в
его философской школе. Я в ней больше не нуждался. Но у него объявилась
другая.
Существует психология творчества, проблемы поэтики. Между тем изо всего
искусства именно его происхожденье переживается всего непосредственнее, и о
нем не приходится строить догадок.
Мы перестаем узнавать действительность. Она предстает в какой-то новой
категории. Категория эта кажется нам ее собственным, а не нашим, состояньем.
Помимо этого состоянья все на свете названо. Не названо и ново только оно.
Мы пробуем его назвать. Получается искусство.
Самое ясное, запоминающееся и важное в искусстве есть его
возникновенье, и лучшие произведенья мира, повествуя о наиразличнейшем, на
самом деле рассказывают о своем рожденьи. Впервые во всем объеме я это понял
в описываемое время.
Хотя за объясненьями с В-ой не произошло ничего такого, что изменяло бы
мое положенье, они сопровождались неожиданностями, похожими на счастье. Я
приходил в отчаянье, она меня утешала. Но одно ее прикосновенье было таким
благом, что смывало волной ликованья отчетливую горечь услышанного и не
подлежавшего отмене.
Обстоятельства дня походили на шибкую и шумную беготню. Все время мы
точно влетали с разбега во мрак и, не переводя дыханья, стрелой выбегали
наружу. Так, ни разу не присмотревшись, мы раз двадцать в теченье дня
побывали в трюме, полном народу, откуда приводится в движенье гребная галера
времени. Это был именно тот взрослый мир, к которому я с детских лет так яро
ревновал В-ую, по-гимназически любив гимназистку.
Вернувшись в Марбург, я оказался в разлуке не с девочкой, которую знал
в продолженье шести лет, а с женщиной, виденной несколько мгновений после ее
отказа. Мои плечи и руки больше не принадлежали мне. Они, как чужие,
просились от меня в цепи, которыми человека приковывают к общему делу.
Потому что вне железа я не мог теперь думать уже и о ней и любил только в
железе, только пленницею, только за холодный пот, в котором красота отбывает
свою повинность. Всякая мысль о ней моментально смыкала меня с тем
артельно-хоровым, что полнит мир лесом вдохновенно-затверженных движений и
похоже на сраженье, на каторгу, на средневековый ад и мастерство. Я разумею
то, чего не знают дети и что я назову чувством настоящего.
В начале "Охранной грамоты" я сказал, что временами любовь обгоняла
солнце. Я имел в виду ту очевидность чувства, которая каждое утро опережала
все окружающее с достоверностью вести, только что в сотый раз наново
подтвержденной. В сравненьи с ней даже восход солнца приобретал характер
городской новости, еще требующей поверки. Другими словами, я имел в виду
очевидность силы, перевешивающую очевидность света.
Если бы при знаньях, способностях и досуге я задумал теперь писать
творческую эстетику, я построил бы ее на двух понятьях, на понятьях силы и
символа. Я показал бы, что, отличье от науки, берущей природу в разрезе
светового столба, искусство интересуется жизнью при прохожденьи сквозь нее
луча силового. Понятье силы я взял бы в том же широчайшем смысле, в каком
берет его теоретическая физика, с той только разницей, что речь шла бы не о
принципе силы а о ее голосе, о ее присутствии. Я пояснил бы, что в рамках
самосознанья сила называется чувством.
Когда мы воображаем, будто в Тристане, Ромео и Юлии других памятниках
изображается сильная страсть, мы недооцениваем содержанья. Их тема шире, чем
эта сильная тема. Тема их - тема силы.
И этой темы и рождается искусство. Оно более одностороннее, чем думают,
Его нельзя направить по произволу - куда захочется, как телескоп.
Наставленное на действительность, смещаемую чувством, искусство есть запись
этого смещенья. Оно его списывает с натуры. Как же смещается натура ?
Подробности выигрывают в яркости, проигрывая а самостоятельности значенья.
Каждую можно заменить другою. Любая драгоценна. Любая на выбор годится в
свидетельства ее состоянья, которым охвачена вся переместившаяся
действительность.
Когда признаки этого состоянья перенесены на бумагу, особенности жизни
становятся особенностями творчества. Вторые бросаются в глаза резче первых.
Они лучше изучены. Для них имеются термины. Их называют приемами.
Искусство реалистично как деятельность и символично как факт. Оно
реалистично тем, что не само выдумало метафору, а нашло ее в природе и свято
воспроизвело. Переносный смысл так же точно не значит ничего в отдельности,
а отсылает к общему духу всего искусства, как не значат ничего порознь части
смещенной действительности.
Фигурой всей своей тяги и символично искусство. Его единственный символ
в яркости и необязательности образов, свойственной ему всему.
Взаимозаменяемость образов есть признак положенья, при котором части
действительности взаимно безразличны. Взаимозаменимость образов, то есть
искусство, есть символ силы.
Собственно, только сила и нуждается в языке вещественных доказательств.
Остальные стороны сознанья долговечны без замет. У них прямая дорога к
воззрительным аналогиям света: к числу, к точному понятью, к идее. Но ничем,
кроме движущегося языка образов, то есть языка сопроводительных признаков,
не выразить себя силе, факту силы, силе, деятельной лишь в момент явленья.
Прямая речь чувства иносказательна, и ее нечем заменить.*
_________________________________
*Опасаясь недоразумений, напомню. Я говорю не о материальном содержании
искусства, не о сторонах его наполненья, а о смысле его явленья, о его месте
в жизни. Отдельные образы сами по себе - воззрительны и зиждутся на световой
аналогии. Отдельные слова искусства, как к понятья, живут познаньем. Но не
поддающееся цитированью слово всего искусства состоит в движенья самого
иносказанья, и это слово символически говорит о силе.
8
Я ездил к сестре во Франкфурт и к своим, к тому времени приехавшим в
Баварию. Ко мне наезжал брат, а потом отец. Но ничего этого я не замечал. Я
основательно занялся стихописаньем. Днем и ночью и когда придется я писал о
море, о рассвете, о южном дожде, о каменном угле Гарца.
Однажды я особенно увлекся. Была ночь из тех, что с трудом добираются
до ближайшего забора и, выбившись из сил, в угаре усталости свешиваются над
землей. Полнейшее безветрие. Единственный признак жизни - это именно черный
профиль неба, бессильно прислонившегося к плетню. И другой. Крепкий запах
цветущего табака и левкоя, которым в ответ на это изнеможенье откликается
земля. С чем только не сравнимо небо в такую ночь! Крупные звезды - как
званый вечер. Млечный Путь - как большое общество. Но еще больше напоминает
меловая мазня диагонально протянутых пространств ночную садовую грядку. Тут
гелиотроп и маттиолы. Их вечером поливали и свалили набок. Цветы и звезды
так сближены, что похоже, и небо попало под лейку, и теперь звезды
белокрапчатой травки не расцепить.
Я увлеченно писал, и другая, нежели раньше, пыль покрывала мой стол.
Та, прежняя, философская, скоплялась из отщепенчества. Я дрожал за целость
моего труда. Нынешней я не стирал солидарности ради, симпатизируя щебню
Гиссенской дороги. И на дальнем конце столовой клеенки, как звезда на небе,
блистал давно не мытый чайный стакан.
Вдруг я встал, пронятый потом этого дурацкого всерастворенья, и зашагал
по комнате. "Что за свинство! - подумал я. - Разве он не останется для меня
гением? Разве это с ним я разрываю? Его открытке и моим подлым пряткам от
него уже третья неделя. Надо объясниться. Но как это сделать?"
И я вспомнил, что он педантичен и строг. "Was ist Apperzepzion?" -
спрашивает он у экзаменующего неспециалиста, и на его перевод с латинского
что это означает... durchfassen (прощупать), - "Nein, das heisst
durchfallen, mein herr" (Нет, это значит провалиться, - раздается в ответ.
У него в семинариях читали классиков. Он обрывал среди чтенья и
спрашивал, к чему клонит автор. Назвать понятье требовалось наотруб,
существительным, по-солдатски. Не только расплывчатости, но и близости к
истине взамен ее самой он не терпел.
Он был туг на правое ухо. Именно с этой стороны подсел я к нему
разбирать свой урок из Канта. Он дал мне разойтись и забыться и, когда я
меньше всего этого ожидал, огорошил своим обычным: "Was meint der Alte?"
(Что разумеет старик?)
Я не помню, что это было такое, но допустим, что по таблице умноженья
идей на это полагалось ответить как на пятью пять, - "Двадцать пять", -
ответил я. Он поморщился и махнул рукой в сторону. Последовало легкое
видоизмененье ответа, не удовлетворившее его своей несмелостью. Легко
догадаться, что, пока он тыкал в пространство, вызывая знающих, мой ответ
варьировался со все возрастающей сложностью. Все же пока говорилось о двух с
половиной десятках или примерно о полусотне, разделенной надвое. Но именно
увеличивающаяся нескладность ответов приводила его во все большее
раздраженье. Повторить же то, что сказал я, после его брезгливой мины никто
не решался. Тогда с движеньем, понятым как, дескать, выручай, Камчатка
колыхнулся к другим. И: шестьдесят два, девяносто восемь, двести
четырнадцать - радостно загремело кругом. Подняв руки, он еле унял бурю
разликовавшегося вранья и, повернувшись в мою сторону, тихо и сухо повторил
мне мой собственный ответ. Последовала новая буря, мне в защиту. Когда он
взял все в толк, то оглядел меня, потрепал по плечу и спросил, откуда я и с
какого у них семестра. Затем, сопя и хмурясь, попросил продолжать, все время
приговаривая: "Sehr echr, sehr richtig; Sie merken wohl? Ja, ja; ach, ach,
der Alte!" (Правильно, правильно; вы догадываетесь? Ах, старик!) И много
чего еще вспомнил я.
Ну как подступишься к такому? Что я скажу ему? " Verse?"- протянет он.
"Verse!" Мало изучил он человеческую бездарность и ее уловки? "Verse".
9
Вероятно, все это было в июле, потому что цвели липы. Продираясь сквозь
алмазины восковых соцветий, сквозь зажигательные стекла, солнце черными
кружочками прожигало пыльные листья.
Я уже и раньше часто проходил мимо учебной площадки. В полдень на ней
трамбовочным хопром ходила пыль и слышалось глухое, содрогающееся бряцанье.
Там учили солдат, и в час ученья перед плацем застаивались зеваки - мальчики
из колбасных с лотками на плечах и городские школьники. И правда, было на
что поглядеть. Врассыпную по всему полю попарно подскакивали и клевали друг
друга шарообразные истуканы, похожие на петухов в мешках. На солдатах были
стеганые ватники и наголовники из железной сетки. Их обучали фехтованью.
Зрелище не представляло для меня ничего нового. Я вдоволь нагляделся на
него в течение лета.
Однако утром после описанной ночи, будучи в городе и поравнявшись с
полем, я вдруг вспомнил, что не дальше года назад видел это поле во сне.
Так и не решив ничего ночью насчет Когена, я лег на рассвете, проспал
утро, и вот перед самым пробужденьем мне приснилось. Это был сон о будущей
войне, достаточный, как говорят математики, - и необходимый.
Давно замечено, что как много ни твердит о военном времени устав,
вдалбливаемый в ротах и эскадронах, перехода от посылок к выводу мирная
мысль не в силах произвести. Ежедневно Марбург, строем не проходимый по
причине его тесноты, обходили низом бледные и до лбов запыленные егеря в
выгоревших мундирах. Но самое большее, что могло прийти в голову при их
виде, так это писчебумажные лавки, где тех же егерей продавали листами, с
гуммиарабиком в премию к каждой закупленной дюжине.
Другое дело во сне. Тут впечатленья не ограничивались надобностями
привычки. Тут двигались и умозаключали краски.
Мне снилось пустынное поле, и что-то подсказывало, что это - Марбург в
осаде. Мимо проходили, гуськом подталкивая тачки, бледные долговязые
Неттельбеки. Был какой-то темный час дня, какого не бывает на свете. Сон был
во фридерицианском стиле, с шанцами и земляными укрепленьями. На батарейных
высотах чуть отличимо рисовались люди с подзорными трубами. Их с физической
осязательностью обнимала тишина, какой не бывает на свете. Она рыхлою
земляною вьюгой пульсировала в воздухе и не стояла, а совершалась. Точно ее
все время подкидывали с лопат. Это было самое грустное сновиденье из всех,
какие мне когда-либо являлись. Вероятно, я плакал во сне.
Во мне глубоко сидела история с В-ой. У меня было здоровое сердце. Оно
хорошо работало. Работая ночью, оно подцепляло случайнейшие и самые бросовые
из впечатлений дня. И вот оно задело за экзерцирплац, и его толчка было
достаточно, чтобы механизм учебного поля пришел в движение и само
сновиденье, на своем круглом ходу, тихо пробило: "Я - сновиденье о войне".
Я не знаю, зачем я направлялся в город, но с такой тяжестью в душе,
точно и голова у меня была набита землей для каких-то фортификационных
целей.
Было обеденное время. В университете знакомых в этот час не оказалось.
Семинарская читальня пустовала. К ней снизу подступали частные здания
городка. Жара была немилосердная. Там и сям у подоконников возникали
утопленники с отжеванными набок воротниками. За ними дымился полумрак
парадных комнат. Изнутри входили испитые мученицы в капотах, проварившихся
на груди, как в прачешных котлах. Я повернул домой, решив идти верхом, где
под замковой стеной было много тенистых вилл.
Их сады пластом лежали на кузничном зное, и только стебли роз, точно
сейчас с наковальни, горделиво гнулись на синем медленном огне. Я мечтал о
переулочке, круто спускавшемся вниз за одной из таких вилл. Там была тень. Я
это знал. Я решил свернуть в него и немного отдышаться. Каково же было мое
изумление, когда в том же обалденьи, в каком я собрался в нем расположиться,
я в нем увидел профессора Германа Когена. Он меня заметил. Отступленье было
отрезано.
Моему сыну седьмой год. Когда, не поняв французской фразы, он лишь
догадывается о ее смысле по ситуации, среди которой ее произносят, он
говорит: я это понял не из слов, а по причине. И точка. Не по причине
того-то и того-то, а понял по причине.
Я воспользуюсь его терминологией, чтобы ум, которым доходят, в отличье
от ума, который прогуливают ради манежной гигиены, назвать умом причинным.
Такой причинный ум был у Когена. Беседовать с ним было страшновато,
прогуливаться - нешуточно. Опираясь на палку, рядом с вами с частыми
остановками подвигался реальный дух математической физики, приблизительно
путем такой же поступи, шаг за шагом подобравшей свои главные
основоположенья. Этот университетский профессор в широком сюртуке и мягкой
шляпе был в известном градусе налит драгоценною эссенцией, укупоривавшейся в
старину по головам Галилеев, Ньютонов, Лейбницев и Паскалей.
Он не любил говорить на ходу, а только слушал болтовню спутников,
всегда негладкую ввиду ступенчатости марбургских тротуаров. Он шагал,
слушал, внезапно останавливался, изрекал что-нибудь едкое по поводу
выслушанного и, оттолкнувшись палкой от тротуара, продолжал шествие до
следующей афористической передышки.
В таких чертах и шел наш разговор. Упоминание о моей оплошности только
ее усугубило, - он дал мне это понять убийственным образом без слов, ничего
не прибавив к насмешливому молчанью упертой в камень палки. Его интересовали
мои планы. Он их не одобрял. По его мненью, следовало остаться у них до
докторского экзамена, сдать его и лишь после того возвращаться домой для
сдачи государственного, с таким расчетом, чтобы, может быть, впоследствии
вернуться на Запад и там обосноваться. Я благодарил его со всей пылкостью за
это гостеприимство. Но моя признательность говорила ему гораздо меньше, чем
моя тяга в Москву. В том, как я преподносил ее, он без ошибки улавливал
какую-то фальшь и бестолочь, которые его оскорбляли, потому что при
загадочной непродолжительности жизни он терпеть не мог искусственно
укорачивающих ее загадок. И, сдерживая свое раздражение, он медленно
спускался с плиты на плиту, дожидаясь, не скажет ли, наконец, человек дело
после столь явных и томительных пустяков.
Но как мог я сказать ему, что философию забрасываю бесповоротно,
кончать же в Москве собираюсь, как большинство, лишь бы кончить, а о
последующем возвращении в Марбург даже не помышляю? Ему, прощальные слова
которого перед выходом на пенсию были о