Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
месяцы державшееся причитанье было шире горя
молодух и матерей, в нем изливавшегося. Оно чрезвычайным порядком вводилось
по линии. Начальники станций брали при его следованьи под козырек,
телеграфные столбы уступали ему дорогу. Оно преображало край, видное
отовсюду в оловянном окладе ненастья, потому что это была отвычная вещь
жгучей яркости, которую не трогали с прошлых войн, извлекли из-под спуда
истекшей ночью, утром привезли на лошади к поезду и, как выведут за руки
из-под станционных сводов, повезут назад домой горькой грязью проселка. Так
провожали своих, вольными одиночками или с земляками уезжавших в город в
зеленых вагонах.
Солдат же, готовыми маршевыми частями проходивших прямо туда, в самый
страх, встречали и провожали без голошенья. Во всем в обтяжку, они не
по-мужицки прыгали из высоких теплушек в песок, звеня шпорами и волоча по
воздуху криво накинутые шинели. Другие стояли в вагонах у перекладин,
похлопывая лошадей, надменными ударами копыт ковырявших грязную древесину
местами подгнившего пола. Платформа яблок даром не отдавала, за ответом в
карман не лезла и, пунцово вспыхивая, усмехалась в углы плотно сколотых
платков.
Кончался сентябрь. Грязью залитого пожара горел в Лощинах
мусорно-золотой орешник, погнутый и обломанный -ветрами и лазальщиками по
орехи, сумбурный образ разоренья, свернутого со всех суставов упрямым
сопротивленьем беде.
Как-то в августе в полдень ножи и тарелки на террасе позеленели, на
цветник пали сумерки, притихли птицы. Небо, как шапку-невидимку, стало
сдирать с себя светлую сетчатую ночь, обманно на него наброшенную. Вымерший
парк зловеще закосился ввысь, на унизительную загадку, превращавшую во
что-то заштатное землю, громкую славу которой он так горделиво пил всеми
корнями. На дорожку выкатился еж. На ней египетским иероглифом, как
сложенная узлом веревка, валялась дохлая гадюка. Он шевельнул ее и вдруг
бросил и замер. И снова сломал и осыпал сухую охапку игл и высунул и спрятал
свиную морду. Все время, что длилось затменье, то сапожком, то шишкой
сбирался клубок колючей подозрительности, пока предвестье возрождающейся
несомненности не погнало его назад в нору.
8
Зимой на Тверском бульваре поселилась одна из сестер С-х - 3. М. М-ва.
Ее посещали. К ней заходил замечательный музыкант (я дружил с ним) И.
Добровейн. У ней бывал Маяковский. К той поре я уже привык видеть в нем
первого поэта поколенья. Время показало, что я не ошибся.
Был, правда, Хлебников с его тонкой подлинностью. Но часть его заслуг и
доныне для меня недоступна, потому что поэзия моего пониманья все же
протекает в истории и в сотрудничестве с действительной жизнью. Был также
Северянин, лирик, изливавшийся непосредственно строфически, готовыми, как у
Лермонтова, формами и при всей неряшливой пошлости поражавший именно этим
редким устройством своего открытого, разомкнутого дара.
Однако вершиной поэтической участи был Маяковский, и позднее это
подтвердилось. Всякий раз, как потом поколенье выражало себя драматически,
отдавая свой голос поэту, будь то Есенин, Сельвинский или Цветаева, именно в
их генерационной связанности, то есть в их обращеньи от времени к миру,
слышался отзвук кровной ноты Маяковского. Я умалчиваю о таких мастерах, как
Тихонов и Асеев, потому что ограничиваюсь и в дальнейшем этой драматической
линией, более близкой мне, а они выбрали для себя другую.
Маяковский редко являлся один. Обыкновенно его свиту составляли
футуристы, люди движенья. В хозяйстве М-вой я увидал тогда первый в моей
жизни примус. Изобретенье не издавало еще вони, и кому думалось, что оно так
изгадит жизнь и найдет себе в ней такое широкое распространенье.
Чистый ревущий кузов разбрасывал высоконапорное пламя. На нем одну за
другой поджаривали отбивные котлеты. Локти хозяйки и ее помощниц покрывались
шоколадным кавказским загаром. Холодная кухонька превращалась в поселенье на
огненной земле, когда, наведываясь из столовой к дамам, мы технически дикими
патагонцами склонялись над медным блином, воплощавшим в себе что-то светлое,
архимедовское. И - бегали за пивом и водкой. В гостиной, в тайной стачке с
деревьями бульвара, протягивала лапы к роялю высокая елка. Она была еще
торжественно мрачна. Весь диван, как сластями, был завален блестящей
канителью, частью еще в картонных коробках. К ее украшенью приглашали особо,
с утра по возможности, то есть часа в три пополудни.
Маяковский читал, смешил все общество, торопливо ужинал, не терпя,
когда сядут за карты. Он был язвительно любезен и с большим искусством
прятал свое постоянное возбужденье. С ним что-то творилось, в нем совершался
какой-то перелом. Ему уяснилось его назначенье. Он открыто позировал, но с
такою скрытой тревогой и лихорадкой, что на его позе стояли капли холодного
пота.
9
Но не всегда он приходил в сопутствии новаторов. Часто его сопровождал
поэт, с честью выходивший из испытанья, каким обыкновенно являлось соседство
Маяковского. Из множества людей, которых я видел рядом с ним, Большаков был
единственным, кого я совмещал с ним без всякой натяжки. Обоих можно было
слушать в любой последовательности, не насилуя слуха. Как впоследствии его
еще более крепкое единенье с другом на всю жизнь, Л. Ю. Брик, эту дружбу
легко было понять, она была естественна. В обществе Большакова за
Маяковского не болело сердце, он был в соответствии с собой и не ронял себя.
Обычно же его симпатии вызывали недоуменье. Поэт с захватывающе крупным
самосознаньем, дальше всех зашедший в обнаженьи лирической стихии и со
средневековой смелостью сблизивший ее с темою, в безмерной росписи которой
поэзия заговорила языком почти сектантских отождествлений, он так же широко
и крупно подхватил другую традицию, более местную.
Он видел под собою город, постепенно к нему поднявшийся со дна "Медного
всадника", "Преступления и наказания" и "Петербурга", город в дымке, которую
с ненужной расплывчатостью звали проблемою русской интеллигенции, по
существу же город в дымке вечных гаданий о будущем, русский необеспеченный
город девятнадцатого и двадцатого столетья.
Он обнимал такие виды и наряду с этими огромными созерцаньями почти как
долгу верен был всем карликовым затеям своей случайной, наспех набранной и
всегда до неприличья посредственной клики. Человек почти животной тяги к
правде, он окружал себя мелкими привередниками, людьми фиктивных репутаций и
ложных, неоправданных притязаний. Или, чтобы назвать главное. Он до конца
все что-то находил в ветеранах движенья, им самим давно и навсегда
упраздненного. Вероятно, это были следствия рокового одиночества, раз
установленного и затем добровольно усугубленного с тем педантизмом, с
которым воля идет иногда в направленьи осознанной неизбежности.
10
Однако все это сказалось позднее. Признаки будущих странностей тогда
еще были слабы. Маяковский читал Ахматову, Северянина, свое и большаковское
о войне и городе, и город, куда мы выходили ночью от знакомых, был городом
глубокого военного тыла.
Уже мы проваливались по всегда трудным для огромной и одухотворенной
России предметам транспорта и снабженья. Уже из новых слов - наряд,
медикаменты, лицензия и холодильное дело - вылупливались личинки первой
спекуляции. Тем временем, как она мыслила вагонами, в вагонах этих дни и
ночи спешно с песнями вывозили крупные партии свежего коренного населенья в
обмен на порченое, возвращавшееся санитарными поездами. И лучшие из девушек
и женщин шли в сестры.
Местом истинных положений был фронт, и тыл все равно попадал бы в
ложное, даже если бы в придачу к этому не изощрялся в добровольной лжи.
Город прятался за фразы, как пойманный вор, хотя тогда еще никто его не
ловил. Как все лицемеры, Москва жила повышенно внешней жизнью и была ярка
неестественной яркостью зимней цветочной витрины.
Ночами она казалась вылитым голосом Маяковского. То, что в ней
творилось, и то, что громоздил и громил этот голос, было как две капли воды.
Но это не было то сходство, о котором мечтает натурализм, а та связь,
которая сочетает воедино анод и катод, художника и жизнь, поэта и время.
От М-вой напротив был дом московского полицеймейстера. Осенью в теченье
нескольких дней меня там сталкивала с Маяковским и, кажется, с Большаковым
одна из формальностей, требовавшихся при записи в добровольцы. Процедуру эту
мы друг от друга скрывали. Я не довел ее до конца, несмотря на отцово
сочувствие. Но, если не ошибаюсь, и у товарищей тогда из нее ничего не
вышло.
Меня заклял отказаться от этой мысли сын Шестова, красавец прапорщик.
Он с трезвой положительностью рассказал мне о фронте, предупредив, что я
встречу там одно противоположное тому, что рассчитываю найти. Вскоре за тем
он погиб в первом из боев по возвращеньи на позиции из этого отпуска.
Большаков поступил в Тверское кавалерийское училище, Маяковский позднее был
призван в свой срок, я же после летнего освобожденья перед самой войной
освобождался при всех последующих переосвидетельствованьях.
Через год я уехал на Урал. Перед тем я на несколько дней ездил в
Петербург. Война чувствовалась тут меньше, чем у нас. Тут давно обосновался
Маяковский, тогда уже призванный.
Как всегда, оживленное движенье столицы скрадывалось щедростью ее
мечтательных, нуждами жизни не исчерпываемых просторов. Проспекты сами были
цвета зимы и сумерек, и в придачу к их серебристой порывистости не
требовалось много фонарей и снегу, чтобы заставить их мчаться вдаль и
играть.
Мы шли с Маяковским по Литейному, он мял взмахами шагов версты улиц, и
я, как всегда, поражался его способности быть чем-то бортовым и обрамляющим
к любому пейзажу. Искристо-серому Петрограду он в этом отношеньи шел еще
больше, чем Москве.
Это было время "Флейты-позвоночника" и первых набросков "Войны и мира".
Тогда книжкой в оранжевой обложке вышло "Облако в штанах".
Он рассказывал про новых друзей, к которым меня вел, про знакомство с
Горьким, про то, как общественная тема все шире проникает в его замыслы и
позволяет ему работать по-новому, в определенные часы, размеренными
порциями. И тогда я в первый раз побывал у Бриков.
Еще естественнее, чем в столицах, разместились мои мысли о нем в зимнем
полуазиатском ландшафте "Капитанской дочки", на Урале и в пугачевском
Прикамьи.
Вскоре после Февральской революции я вернулся в Москву. Из Петрограда
приехал и остановился в Столешниковом переулке Маяковский. Утром я зашел к
нему в гостиницу. Он вставал и, одеваясь, читал мне новые "Войну и мир". Я
не стал распространяться о впечатленьи. Он прочел его в моих глазах. Кроме
того, мера его действия на меня была ему известна. Я заговорил о футуризме и
сказал, как чудно было бы, если бы он теперь все это гласно послал к чертям.
Смеясь, он почти со мной соглашался.
11
В предшествующем я показал, как я воспринимал Маяковского. Но любви без
рубцов и жертв не бывает. Я рассказал, каким вошел Маяковский в мою жизнь.
Остается сказать, что с ней при этом сделалось. Теперь я восполню этот
пробел.
Вернувшись в совершенном потрясении тогда с бульвара, я не знал, что
предпринять. Я сознавал себя полной бездарностью. Это было бы еще с полбеды.
Но я чувствовал какую-то вину перед ним и не мог ее осмыслить. Если бы я был
моложе я бросил бы литературу. Но этому мешал мой возраст. После всех
метаморфоз я не решился переопределяться в четвертый раз.
Случилось другое. Время и общность влияний роднили меня с Маяковским. У
нас имелись совпаденья. Я их заметил. Я понимал, что если не сделать чего-то
с собою, они в будущем участятся. От их пошлости его надо было уберечь. Не
умея назвать этого, я решил отказаться от того, что к ним приводило. Я
отказался от романтической манеры. Так получилась неромантическая поэтика
"Поверх барьеров".
Но под романтической манерой, которую я отныне возбранял себе, крылось
целое мировосприятье. Это было пониманье жизни как жизни поэта. Оно перешло
к нам от символистов, символистами же было усвоено от романтиков, главным
образом немецких.
Это представленье владело Блоком лишь в теченье некоторого периода. В
той форме, в которой оно ему было свойственно, оно его удовлетворить не
могло. Он должен был либо усилить его, либо оставить. Он с этим
представленьем расстался. Усилили его Маяковский и Есенин.
В своей символике, то есть во всем, что есть образно соприкасающегося с
орфизмом и христианством, в этом полагающем себя в мерила жизни и жизнью за
это расплачивающемся поэте, романтическое жизнепониманье покоряюще ярко и
неоспоримо. В этом смысле нечто непреходящее воплощено жизнью Маяковского и
никакими эпитетами не охватываемой судьбой Есенина, самоистребительно
просящейся и уходящей в сказки.
Но вне легенды романтический этот план фальшив. Поэт, положенный в его
основанье, немыслим без непоэтов, которые бы его оттеняли, потому что поэт
этот не живое, поглощенное нравственным познаньем лицо, а
зрительно-биографическая эмблема, требующая фона для наглядных очертаний. В
отличие от пассионалий, нуждавшихся в небе, чтобы быть услышанными, эта
драма нуждается во зле посредственности, чтобы быть увиденной, как всегда
нуждается в филистерстве романтизм, с утратой мещанства лишающийся половины
своего содержанья.
Зрелищное понимание биографии было свойственно моему времени. Я эту
концепцию разделял со всеми. Я расставался с ней в той еще ее стадии, когда
она была необязательно мягка у символистов, героизма не предполагала и
кровью еще не пахла. И, во-первых, я освобождался от нее бессознательно,
отказываясь от романтических приемов, которым она служила основаньем.
Во-вторых, я и сознательно избегал ее, как блеска, мне неподходящего, потому
что, ограничив себя ремеслом, я боялся всякой поэтизации, которая поставила
бы меня в ложное и несоответственное положенье.
Когда же явилась "Сестра моя, жизнь", в которой нашли выраженье совсем
не современные стороны поэзии, открывшиеся мне революционным летом, мне
стало совершенно безразлично, как называется сила, давшая книгу, потому что
она была безмерно больше меня и поэтических концепций, которые меня
окружали.
12
В не убиравшуюся месяцами столовую смотрели с Сивцева Вражка зимние
сумерки, террор, крыши и деревья Приарбатья. Хозяин квартиры, бородатый
газетный работник чрезвычайной рассеянности и добродушья, производил
впечатленье холостяка, хотя имел семью в Оренбургской губернии. Когда
выдавался досуг, он охапками сгребал со стола и сносил на кухню газеты всех
направлений за целый месяц вместе с окаменелыми остатками завтраков, которые
правильными отложеньями из свиной кромки и хлебных горбушек скапливались
между его утренними чтеньями. Пока я не утратил совести, пламя под плитой по
тридцатым числам получалось светлое, громкое и пахучее, как в святочных
рассказах Диккенса о жареных гусях и конторщиках. При наступленьи темноты
постовые открывали вдохновенную стрельбу из наганов. Они стреляли то
пачками, то отдельными редкими вопрошаньями в ночь, полными жалкой
безотзывной смертоносности, и так как им нельзя было попасть в такт и много
гибло от шальных пуль, то в целях безопасности по переулкам вместо милиции
хотелось расставить фортепьянные метрономы.
Иногда их трескотня переходила в одичалый вопль. И как часто тогда
сразу не разобрать бывало, на улице ли это или в доме. А это минутами
просветленья среди сплошного беспамятства звал к себе из кабинета его
единственный, переносный со штепселем жилец.
Отсюда телефонным звонком приглашали меня в особняк в Трубниковском, на
сбор всех, какие могли только оказаться тогда в Москве, поэтических сил. По
этому же телефону, но гораздо раньше, до корниловского мятежа, спорил я с
Маяковским.
Маяковский извещал, что поставил меня на свою афишу вместе с
Большаковым и Липскеровым, но также и с вернейшими из верных, в том числе и
с тем, кажется, что разбивал лбом вершковые доски. Я почти радовался случаю,
когда впервые как с чужим говорил со своим любимцем и, приходя во все
большее раздраженье, один за другим парировал его доводы в свое оправданье.
Я удивлялся не столько его бесцеремонности, сколько проявленной при этом
бедности воображенья, потому что инцидент, как говорил я, заключался не в
его непрошеном распоряженьи моим именем, а в его досадном убежденьи, что мое
двухлетнее отсутствие не изменило моей судьбы и занятий. Следовало вперед
поинтересоваться, жив ли я еще и не бросил ли литературы для чего-нибудь
лучшего. На это он резонно возражал, что после Урала я уже с ним виделся раз
весною. Но удивительнейшим образом резон этот до меня не доходил. И я с
ненужной настойчивостью требовал от него газетной поправки к афише, вещи по
близости вечера неисполнимой и по моей тогдашней безвестности -
аффектированно бессмысленной.
Но хотя я тогда еще прятал "Сестру мою, жизнь" и скрывал, что со мной
делалось, я не выносил, когда кругом принимали, будто у меня все идет
по-прежнему. Кроме того, совсем глухо во мне, вероятно, жил именно тот
весенний разговор, на который Маяковский так безуспешно ссылался, и меня
раздражала непоследовательность этого приглашенья после всего тогда
говорившегося.
13
Телефонную эту перепалку напомнил он мне спустя несколько месяцев в
доме стихотворца-любителя А. Там были Бальмонт, Ходасевич, Балтрушайтис,
Эренбург, Вера Инбер, Антокольский, Каменский, Бурлюк, Маяковский, Андрей
Белый и Цветаева. Я не мог, разумеется, знать, в какого несравненного поэта
разовьется она в будущем. Но не зная и тогдашних замечательных ее "Верст", я
инстинктивно выделил ее из присутствовавших за ее бросавшуюся в глаза
простоту. В ней угадывалась родная мне готовность в любую минуту расстаться
со всеми привычками и привилегиями, если бы что-нибудь высокое зажгло ее и
привело в восхищенье. Мы обратили тогда друг к другу несколько открытых
товарищеских слов. На вечере она была мне живым палладиумом против
толпившихся в комнате людей двух движений, символистов и футуристов.
Началось чтенье. Читали по старшинству, без сколько-нибудь
чувствительного успеха. Когда очередь дошла до Маяковского, он поднялся и,
обняв рукою край пустой полки, которою кончалась диванная спинка, принялся
читать "Человека". Он барельефом, каким я всегда видел его на времени,
высился среди сидевших и стоявших и, то подпирая рукой красивую голову, то
упирая колено в диванный валик, читал вещь необыкновенной глубины и
приподнятой вдохновенности.
Против него сидел с Маргаритою Сабашниковой Андрей Белый. Войну он
провел в Швейцарии. На родину его вернула революция. Возможно, что
Маяковского он видел и слышал впервые. Он слушал как завороженный, ничем не
выдавая своего восторга, но тем громче говорило его лицо. Оно неслось
навстречу читавшему, удивляясь и благодаря. Части слушателей я не видел, в
их числе Цветаевой и Эренбурга. Я наблюдал остальных. Большинство из рамок
завидного самоуваженья не выходило. Все чувствовали себя именами, все -
поэтами. Один Белый слушал, совершенно потеряв себя, далеко-далеко унесенный
той