Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Самойлович Г.С.. Рассказы -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  -
одошел дядя Антон со старухой. Возле домика уже лежали их вещи. Чистенький домик был охинский вокзал. У вокзала собралось много народа провожать дядю Антона с супругой. Было много сказано слов и выпито водки в буфете. Перед отходом поезда пришли школьники - пионеры, принесли цветы и спели песню. Дядя Антон стоял у окна и плакал тихо, по-стариковски. Старуха сидела сумрачно с вещами и строго глядела на пассажиров. Поезд шел по диким местам, покачиваясь; паровоз своим криком пугал зайцев и птиц. Дяде Антону надоело сидеть молча. Он подошел к соседям и спросил: - Дорогу замечаете? - Какую дорогу? - По которой едете. - Замечаем. - Дорогу-то эту я строил. Старуха - и та принимала участие. Нам помогала. И он начал рассказывать о том, как проводили дорогу от Охи в Москаль-во, где дорога кончалась. - Есть о чем говорить, - заметил рыжий человек, по виду кооператор, - вся дорога-то сорок километров. Дядя Антон, огорченный, замолчал: о чем говорить с пустым человеком? Каждый мог видеть сам, как было трудно строить в этих местах, каждый гвоздь приходилось везти вокруг света. Да и убеждать уже было поздно - приехали. Старуха торопилась, бежала, задыхаясь, и боялась: ей казалось, что пароход уйдет без нее. Когда "Орочон" снялся с якоря, был закат: и море, и небо, и домики на берегу были розовыми, и розовым был лес, а плавни были розоватые и живые. Но старуха глядела на все строго, как на постороннее, и таким же взглядом она проводила Золотой Рог и встретила Байкал, висевший между гор, и поглядела на Свердловск, на станцию Буй и на другие станции и полустанки. В старом городе на Кавказе, где у старухи было много родственников и знакомых, никто не был ей рад. Соседи из вежливости слушали, но слушали невнимательно, и каждый думал о своем и близком. Старуха не нашла ни в городе, ни в доме того уюта, которого она достигла там, на Сахалине. И даже небо, высокое и прекрасное, было намного хуже охинского неба, всегда предвещавшего то ветер, то снег. Старуха сказала об этом старику. Антон не стал ее ругать. Его тянуло обратно в Оху, но он знал, что старухе в ее годы уже не выдержать большой и трудной дороги, что она может умереть в поезде или на пароходе. И они стали жить, часто вспоминая об Охе. Они получали оттуда письма, и Оха - край, который они строили и полюбили, - была в их словах, в их мыслях каждодневно, и оттого им казалось, что она близко. Гор Геннадий Самойлович. Замедление времени --------------------------------------------------------------------- Книга: Г.Гор. "Волшебная дорога". Роман. Повести. Рассказы Издательство "Советский писатель", Ленинградское отделение, 1978 OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 16 ноября 2002 года --------------------------------------------------------------------- "1" У Герберта Уэллса есть необыкновенный рассказ. Он называется "Калитка в стене". Погруженный в обыденность, в суету и сутолоку жизненной прозы, герой уэллсовского рассказа очень редко открывал свою поэтическую калитку. Но каждый раз, открывая ее, он попадал в удивительный мир. У каждого из нас есть своя калитка. За моей калиткой - двадцатые годы. Люди двадцатых годов были гораздо наивнее нас. Они еще ничего не знали об антимире и очень мало о том, что каждое существо как бы заранее задано и записано на математически-химическом языке, который ученые называют генетическим кодом. Юноша, разговаривая с девушкой, не смотрит на нее сквозь призму опыта, омраченного знанием о Хиросиме и Освенциме. Живую и прекрасную оболочку Земли, только что нареченную биосферой, еще не нужно было защищать от расхитителей. Может, поэтому в поэзии двадцатых годов жило ощущение вечной юности, словно все только что началось - и реки, и птицы, и деревья. Я был еще школьником. Писал стихи. Произносил лирическое имя Хлебникова так, словно оно могло отпереть мне мир: океаны, века и звезды, запертые в строки и строфы его поэм. Наследником Хлебникова мне виделся Тихонов, чтобы услышать его, я переступил порог старого дома на Фонтанке, где на дверях висела табличка: "Союз поэтов". О поэтах я знал по учебнику, всегда представлял их как нечто сугубо отдельное, и слово "Союз" смутило меня новизной неожиданного смысла. На стульях сидели поэты и поэтессы. Их было намного больше, чем в учебнике литературы. Забившись в углу, я ждал Тихонова. Но он не пришел. И первым поэтом, стихи которого я услышал, оказался Даниил Хармс. Уж не сошел ли он с раскрытой страницы "Пикквикского клуба"? Гость в помолодевшем столетии, пришелец одновременно из прошлого и из будущего. Он был здесь, в большой комнате, среди людей, одетых так же, как и я, связанных друг с другом прочной связью времени, но, казалось, всего шаг отделял его от того неведомого, у которого нет стен и нет границ, - от истоков, где начинается песня и сказка. Глазами Хармса смотрел на мир поэт, словно занявший свежесть своего зрения у палеолитических охотников, а свой ритм - у детей, сочинявших считалки. И несмотря на первобытную свежесть этого поэтического зрения, чувствовалось в нем нечто неуловимо зрелое, связанное невидимыми нитями с опытом века. Казалось, о той сверхъестественной сложности и новизне, которую открывал век своими телескопами, микроскопами и центрифугами, кто-то пытался поведать с помощью причудливой логики детской сказки или песенки. Разумеется, это мои сегодняшние мысли о Хармсе, а не те, которые охватили меня на Фонтанке в Союзе поэтов. Передо мной стоял высокий, очень красивый человек в длинных шерстяных чулках андерсеновского героя и строил из слов мир, вызывал веселых духов детства. Слова его открывали калитку, о которой писал Уэллс. Спустя три года, уже студентом и начинающим писателем, я познакомился с Хармсом и попал в его комнату на Надеждинской (ныне улица Маяковского). На стенах, оклеенных серой оберточной бумагой, висели картины Петра Ивановича Соколова, того самого, о котором его друг Заболоцкий писал: По лугу шел красавец Соколов, Играя на задумчивой гитаре, Цветы его касались сапогов... Петр Иванович Соколов с толстыми, чувственными губами едва ли был красавцем, но цветы действительно касались его сапог. Об этом говорили его картины. В них человек по-хлебниковски и по-заболоцки был вписан в природу. Друг Хармса и Заболоцкого Соколов был любимым учеником крупнейшего мастера XX столетия Петрова-Водкина и характернейшим представителем двадцатых годов, эпохи интенсивных и напряженных поисков в живописи. Петров-Водкин, Альтман, Тырса, Лапшин, Лебедев, Филонов, Пакулин, Самохвалов, Пахомов, Чупятов, Карев, Акимов, Рудаков, Конашевич, Траугот - это были художники, сумевшие с помощью цвета и линии проникнуть в поэтическую суть, в дух времени. Их картины и рисунки - глаза века, открывающего в лицах, в событиях, в пейзаже неповторимые черты первых лет Революции. Петр Соколов иллюстрировал ранние книги Н.Чуковского и М.Слонимского, работал в Детгизе, обучал эвенков, нанайцев и ненцев живописи в мастерской Института народов Севера. Он научил их понимать и ценить художественные истоки народного творчества, и, уча их, сам у них учился. Необычайная свежесть колорита, острота и новизна рисунка, своеобразие текущей, как песня, композиции, одевающей предмет музыкой красок, - все это было, наверно, тем миром, который был открыт нашими предками и сохранился в своей первозданности в рисунках детей, в песнях ненецких и нанайских охотников, в древних сказках, где заперто и спрессовано время. "2" Паренек в кожанке читал стихи. Слова его были простодушны и милы, как та старенькая, добрая лошадь, которую он поцеловал в губы, прощаясь с ней и заодно со своим деревенским краем. В стихах его жила буйная тоска по несбыточному, и слова его поражали какой-то особой провинциальной сердечностью, той сердечностью, которая связывала его комсомольскую жизнь с большой и яркой жизнью Нижегородского края. Это происходило в доме Э 1 на Невском проспекте, где нашла себе приют литературная группа комсомольских писателей "Смена". Борис Корнилов был эмоциональным началом, романтической душой, стихией группы "Смена". Ему противостоял, олицетворяя дисциплину и рассудочный порядок, Михаил Чумандрин. Сейчас кажется странным, что Корнилов, Берггольц, Гитович, Рахманов и автор этих воспоминаний были единомышленниками одного из самых последовательных и увлекающихся рапповцев - Чумандрина, смотревшего на своих товарищей по объединению как на "попутчиков" и наставлявшего их со строгостью, даже тогда казавшейся чрезмерной. Но умный и насмешливый Чумандрин умел смягчить свою рапповскую "педагогику" веселой шуткой. В РАППе было немало талантливых людей, и пролетарская литература в лучших своих произведениях следовала не налитпостовским схемам, а жизни и ее революционной логике. Это глубокое чувство действительности особенно ярко проявляло себя в произведениях и устных выступлениях А.Фадеева, часто приезжавшего в Ленинград и выступавшего на собраниях ЛАППа. Среди ленинградских поэтов, членов ЛАППа, уже тогда выделялся Александр Прокофьев. Я впервые увидел его на собрании группы "Смена", куда он пришел читать стихи. Он вдруг заговорил, и вместе с ним заговорила Ладога, заговорили поля, сады и деревенские избы. Я до того никогда не слыхал таких живописных стихов, где каждое слово было рисунком, узором и краской. Прокофьев брал свои слова не из книг и газет, а прямо из живой, говорящей стихии, из уст народа. Он видел мир глазами деревенского парня, прошедшего через революцию и гражданскую войну, и писал обо всем, что пережил и знал, с огромной лирической силой. Его лирика поражала емкостью, самобытностью и резко отличалась от художественной лирики поэтов, перепевавших либо Гумилева, либо Блока. Говорю обо всем этом бегло. Я не ставлю своей целью дать широкую картину литературной жизни Ленинграда двадцатых годов. Это зарисовки отдельных эпизодов и лиц, - лиц, близких мне и моим товарищам по литературной группе "Смена", в которой мы начинали свое приобщение к советской литературе. Литературная группа "Смена", хотя и входила в РАПП, жила подлинной, не обуженной и не препарированной литературной жизнью. Ее члены писали, спорили, мало интересуясь рапповской и налитпостовской схоластикой. Из большинства их вышли настоящие прозаики и поэты. Борис Корнилов был самым ярким из всей группы. Его голосом разговаривало с читателем время, разговаривал комсомол, словно этот окончивший деревенскую школу паренек вобрал в себя и окрасил собой все, что так легко и непринужденно ложилось в его строки и строфы. В стихах Корнилова буйствовало десятилетие, шумели двадцатые годы, и мне кажется, что сам поэт тогда еще не понимал, какая чудесная стихия говорит его голосом. Борис Корнилов нисколько не ценил ни себя, ни свое время, которое лихо тратил на ресторанную одурь, на встречи со случайными, липнувшими к нему и к его похмелью людьми, и было непостижимо, когда и как он успевал так хорошо и много писать. В двадцатые годы его озорство было еще по-школьнически простодушным. Помню, как он пришел в студенческое общежитие на Мытнинской набережной, сокращенно называемое "Мытней", и поднялся ко мне на пятый этаж, держа в руке бутылку с водкой. Тогда еще не существовало этого бойкого, подмигивающего всем слова "пол-литра", но жидкость была точно такой же, как сейчас. Корнилов поставил бутылку на стол с таким видом, словно на дне ее сидел сам дух озорства и лихости, той лихости и того не литературного, а уличного озорства, которого, по мнению Бориса, мне так не хватало. - Меня послал к тебе сам Беня Крик, одесский налетчик, - сказал Борис. - Если ты не выпьешь, он умрет от презрения. А я хочу, чтоб он жил. Я выпил, и все закрутилось в бешеном темпе, как чертово колесо в саду Народного дома. В том году Борис женился на Ольге Берггольц, они поселились за Невской заставой, в деревянном доме, где прошло Олино детство, о котором она так поэтично написала в книге "Дневные звезды". Над Олиным домиком синело бледное ленинградское небо и просилось в стихи, но не в те, которые писал Борис. Женитьба не остепенила Бориса. Он по-прежнему шел по Земле, как по палубе во время сильной качки. "3" Юность не исчезает, она где-то рядом с тобой, за углом. Это ощущение всегда охватывает меня, когда я попадаю на Васильевский остров. Тогда мне кажется, что я увижу мир, каким он был сорок лет назад. Но, увы, время необратимо. Юноши в узких брючках и девушки с взбитыми, как гнездо, волосами, выбегающие из университета на набережную, ничуть не похожи на тех неуклюжих парней и девчат, которые пришли в университетские аудитории, еще не успев износить сапоги и гимнастерки гражданской войны. Нечто уэллсовское было в этом фантастическом переходе от почти полного незнания к рафинированной литературной культуре, культуре Блока и Хлебникова, Станиславского и Мейерхольда. Ведь сдав свои командировки и автобиографии, бывшие красноармейцы и шахтеры попадали в семинар прозы, который вел один из самых талантливых литературоведов века - Борис Михайлович Эйхенбаум. Профессор Эйхенбаум разговаривал с бывшими красноармейцами, шахтерами и деревенскими парнями, кончившими рабфак, нисколько не упрощая всей сложности проблем теории и истории литературы. Но говорил он о литературе с таким внутренним воодушевлением и врожденной скромностью, с такой безупречной логической ясностью, что его без труда понимали парни и девушки, только что начавшие свое приобщение к художественной культуре. Университетский коридор, тянувшийся почти на полкилометра, соединял в одно целое не только аудитории и лаборатории, но и десятилетия, факультеты и имена. Биологи и физики вносили в интеллектуальную атмосферу университетской жизни дерзкий дух новых физических и биологических идей. Я жил в мытнинском общежитии на сумрачном берегу, где сонно бродили университетские поэты и бормотали стихи. В их поэтическом бреде пребывал тривиальный дух штампов, высмеянных Маяковским: вечная любовь, кокетливая тоска, напускное уныние. Студенческий мир не походил на эти стихи. В набитой битком, пропахшей табачным дымом и портянками комнате рядом со мной шумно и напряженно жили студенты: физик, химик, биолог, этнограф. Они ежедневно поминали имена Ухтомского, Берга, Филиппченко, Френкеля, Богораза и Штернберга, обозначая ими самое главное, словно за спиной этих славных имен пряталась истина. Введенное зоологом Л.С.Бергом в научный обиход новое понятие "номогенез" заманивало меня своей сложной тайной в дебри самых жгучих проблем биологии, в загадку происхождения и развития жизни. Я приходил в библиотеку Академии наук, раскрывал книгу Берга и сквозь тишину библиотечного зала старался пробраться к сердцевине бытия, к тому, что тщательно скрывали от нас растения и животные за толщей геологических периодов и космических перемен. В замечательной книге Берга уже было почти высказано то, что спустя тридцать лет Норберт Винер назовет "кибернетикой". Берг уже тогда пытался разглядеть в слишком привычном и обкатанном понятии "жизнь" нечто глубоко внутреннее и целесообразное, нанизанное на нить времени. С интересом я читал книги Козо-Полянского, выдвинувшего модную в те годы, но недолговечную теорию "симбиогенеза" и рассматривавшего весь живой мир как симбиоз, как сожительство отдельного и чуждого друг другу, но заключившего союз в борьбе со смертью, псевдонимом которой было изящное слово "энтропия". И наконец, грандиозное обобщение академика Вернадского, его учение о биосфере, его взгляд на Землю как бы из космоса, его умение в одном фокусе объять прошлое и будущее жизни, понять и объяснить человеческую мысль как силу, меняющую геологический и химический облик Земли. Книга Вернадского так захватила мое воображение, что я начал завидовать естественникам. Но, к счастью для гуманитариев, и литературная жизнь Ленинграда была захватывающе интересной. В Институте истории искусств читал лекции Ю.Тынянов и вел семинар по современной прозе В.Каверин, чьи ранние рассказы и повести носили подчеркнуто экспериментальный характер. Погруженная в историю тыняновская мысль тем не менее чрезвычайно остро ощущала проблематику современной ему прозы, ее непрерывающуюся связь с русской литературой XIX века. Не без влияния Тынянова и Каверина мы бредили Гоголем, бесконечно перечитывали его, особенно гениальную повесть "Нос", поражаясь вечной новизне ассоциативного художественного мышления величайшего из прозаиков. Гоголь словом-жестом, словом-краской, словом-думой проник в сущность вещей, людей и явлений, связал воедино разрозненные части мира. Наша эпоха была влюблена в Гоголя, в его живое, дышащее, играющее слово. Артистический дух Гоголя жил в повестях А.Толстого, в рассказах М.Булгакова, М.Зощенко, И.Бабеля, в режиссуре Мейерхольда и Терентьева, в кинорежиссуре Эйзенштейна и Довженко, в графике Альтмана, в живописи Тышлера и Шагала, в поэзии Нарбута и Заболоцкого, в музыке раннего Шостаковича. На экранах шла "Шинель", поставленная Козинцевым и Траубергом, в театре Мейерхольда и ленинградского Дома печати - "Ревизор", и все ощущали Николая Васильевича как живого своего современника. О Гоголе говорили яркие листы уличных афиш, обложки литературных исследований, тихий голос Б.М.Эйхенбаума на семинаре по прозе, а театровед и историк литературы А.Гвоздев рассказывал после лекций о генеральных репетициях у Мейерхольда, репетициях, где, невидимый и вездесущий, присутствовал Гоголь. В 1928 году я неожиданно для своих друзей и еще больше для себя самого был избран делегатом 1-го съезда пролетарских писателей. И я, заняв у знакомых клетчатый плед и полотенце, отправился в Москву. Почти вся ленинградская делегация состояла из двадцатилетних юнцов. Мне помнится, как в Москве перед заседанием к нам, сидящим в первых рядах большого зала, подошел перевальский критик А.Лежнев и спросил: - А где же ленинградская делегация? Кажется, Д.Остров или И.Авраменко ответил: - Ленинградская делегация - это мы. - Вы? Вы прежде всего мальчишки, - сердито сказал критик, - ничего путного не успели написать и представлять литературный Ленинград не имеете права! Но с нами были мандаты, молодость и уверенность, что хорошие книги создали именно мы, и в ответ на сердитые и во многом справедливые слова маститого критика мы дружно рассмеялись. Не только наша делегация, но и многие другие состояли из юнцов, которые больше обещали, чем сделали, и поэтому на съезде разговор шел не столько о сделанном, сколько о том, что предстоит сделать. Год для советской литературы был знаменательным. В журнале "Октябрь" печатался "Тихий Дон", но о Шолохове говорили не столько присяжные ораторы, сколько писателя в своих частных разговорах. Официальная часть съезда мне запом

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору