Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
в.
Кожух встал на свеженасыпанную землю с обнаженной головой:
- Товарищи! Я хочу сказать... погибли наши товарищи... Да... мы должны
отдать им честь... они погибли за нас... Да, я хочу сказать... С чого ж
воны погибли?.. Товарищи, я хочу сказать, Советская Россия не погибла, она
будэ стоять до скончания вика. Мы тут, товарищи, я хочу сказать, зажаты, а
там - Россия, Москва, Россия возьмет свое. Товарищи, в России, я хочу
сказать, рабоче-крестьянская власть... От этого все образуется. На нас
идут кадеты, то есть, я хочу сказать, генералы, помещики и всякие
капиталисты, одним словом, я хочу сказать, живодеры, сволочь! Но мы им не
дадимся, мать их так, да! Мы им покажем. Товарищи, э-э... мм... я хочу
сказать, засыпем наших товарищей и поклянемся на их могилах, постоим за
Советску власть...
Стали опускать. Баба Горпина, зажимая рот, начала всхлипывать,
тихонько, по-щенячьи повизгивая, потом заголосила; за ней другая, третья.
Все кладбище заметалось бабьими голосами. И каждая старалась
протолкнуться, нагнуться, черпнуть рукой земли и кинуть в могилу. Земля
глухо сыпалась.
Кожуха на ухо спросили:
- Сколько патронов дать?
- Штук двенадцать.
- Жидко будет.
- Знаешь, патронов нет. Каждую штуку приходится беречь.
Рванул негустой залп, другой, третий. Мгновенно, раз за разом ярко
выхватывались лица, кресты, быстро работавшие лопаты.
И когда смолкло, все вдруг почувствовали: стоит ночь, тишина, пахнет
теплой пылью, и немолчный шум воды нагоняет дрему, не то смутные
воспоминания, - не вспомнишь о чем, а за рекой, на краю, далеко
протянувшись, лежит тяжелыми изломами густая чернота гор.
3
Ночные оконца черно смотрят в темноту, и в их неподвижности зловещая
затаенность.
От жестяной, без стекла, лампочки на табурете бежит к потолку,
торопливо колеблясь, черный траур. Густо накурено. На полу фантастический
ковер с бесчисленными знаками, линиями, зелеными, синими пятнами, черными
извивами - громадная карта Кавказа.
В распоясанных рубахах, босые, осторожно ползают по ней на четвереньках
- командный состав. Одни курят, стараясь не уронить на карту пепел;
другие, не отрываясь, все лазят по ней. Кожух с сжатыми челюстями сидит на
корточках, смотрит мимо крохотными светло-колючими глазками, а на лице -
свое. Все тонет в сизом табачном дыму.
В черноту окошечек, ни на секунду не смолкая, накатывается полный
угрозы шум реки, который днем забывается.
Осторожно, полушепотом, хотя из этой и из соседних хат все выселены,
перекидываются:
- Мы все тут пропадем: ни один боевой приказ не выполняется. Разве не
видите?..
- С солдатами ничего не поделаешь.
- Так и они все подло пропадут - всех казаки изрубят.
- Гром не грянет, мужик не перекрестится.
- Какой черт - не грянет, коли кругом пожаром все пылает.
- Ну, пойди, расскажи им.
- А я говорю - Новороссийск надо занять и там отсиживаться.
- О Новороссийске не может быть и речи, - сказал в чисто вымытой
подпоясанной рубахе, гладко выбритый, - у меня донесение товарища
Скорняка. Там невылазная каша: там и немцы, и турки, и меньшевики, и
эсеры, и кадеты, и наш ревком. И все митингуют, без конца обсуждают,
толкаются с собрания на собрание, вырабатывают тысячи планов спасения, - и
все это переливание из пустого в порожнее. Ввести армию туда - значит
окончательно ее разложить.
В непотухающем шуме реки явственно отпечатался выстрел. Он был далекий,
но сразу ночные оконца своей таящей неподвижностью и чернотой сказали:
"Вот... начинается..."
Все внутренне напряженно вслушивались, а внешне, не выпуская папирос и
отчаянно дымя, продолжали ездить пальцами по изученной до последней
черточки карте.
Но, сколько ни езди, было все то же; налево, не пуская, синеет синей
краской море; направо и кверху пестреет множество враждебных надписей
станиц и хуторов; книзу, на юге, рыже-желтой краской загораживают дорогу
непроходимые горы, - как в западне.
Огромным табором стоят вот у этой черной извивающейся по карте реки,
шум которой все время вкатывается в черные окошечки. А в помеченных всюду
на карте балках, в камышах, лесах, степях, в хуторах и станицах собираются
казаки. До сих пор еще кое-как подавляли порознь восставшие станицы,
хутора, а теперь пылает в восстании вся громада Кубани. Советская власть
всюду сметена; представители ее по хуторам, по станицам изрублены, и, как
кресты на кладбище, всюду густо стоят виселицы: вешают большевиков, а их
больше всего среди иногородних, но есть и казаки-большевики; те и другие
болтаются на виселицах. Куда же отступать? Где спасение?
- Ясно дело, на Тихорецкую пробираться, а там - на Святой Крест, а там
- в Россию уйдем...
- Умная голова - Святой Крест! Как же ты до него доберешься через всю
восставшую Кубань, без патронов, без снарядов?
- А я говорю, к главным силам пробиваться...
- Да где они, главные-то силы? Ты эстафету получил, что ли? Так скажи
нам.
- Я говорю, Новороссийск занять и отсиживаться, пока из России не
подойдет помощь.
Они говорят, а за словами у каждого стоит:
"Если б мне поручили все дело, я бы отличный план составил и всех бы
спас..."
Снова зловеще, покрывая ночной шум реки, раздался далекий выстрел;
немного погодя сдвоило, потом еще раз, да вдруг посыпало из решета - и
смолкло.
Все повернули головы к неподвижно черным оконцам.
Не то за стенкой очень близко, не то на чердаке заорал петух.
- Товарищ Приходько, - разжал челюсти Кожух, - пойдите, узнайте там.
Молодой невысокий кубанский казак, с красивым, слегка прихваченным
оспой лицом, в тонко перетянутом бешмете, вышел, осторожно ступая босыми
ногами.
- А я говорю...
- Извините, товарищ, совершенно недопустимо... - перебивает гладко
выбритый, спокойно стоя и глядя на них сверху: все это - выбившиеся на
войне в офицеры солдаты из крестьян, либо бондари, столяры, парикмахеры, а
он - с военным образованием и давнишний революционер, - совершенно
недопустимо вести армию в таком состоянии, это значит - погубить ее: не
армия, а митингующий сброд. Необходимо реорганизовать. Кроме того, десятки
тысяч беженских повозок совершенно связывают по рукам и ногам. Их
необходимо оторвать от армии - пусть идут куда хотят или возвращаются
домой; армия должна быть совершенно свободна и не связана. Пишите приказ:
"Остаемся в станице на два дня для реорганизации..."
Он говорил, и слова заслоняли ход и язык мысли:
"У меня широкие знания, соединение теории с практикой, глубоко
историческое изучение военного дела, - почему же он, а не я? Толпа слепа,
и всегда толпа..."
- Чого ж вы захотели? - голосом ржавого железа заговорил Кожух. - У
кажного солдата в обозе мать, отец, невеста, семейство, - та разве ж он
покинет их? Коли будемо сидеть тут, дождемся - вырежут до одного. Иттить
надо, иттить и иттить! На ходу переформируемся. Надо скорее мимо города,
не останавливаться, а иттить берегом моря. Дойдем до Туапсе, там по шоссе
перевалим через главный хребет и соединимся с главными силами. Они далеко
не ушли. А тут кажный день смерть обступает.
Тогда все разом заговорили, и у каждого был отличный для него и, никуда
не годный для других проект.
Кожух поднялся, заиграл железными желваками и, тоненько покалывая
крохотными глазками отлива серой стали, сказал:
- Завтра выступать... с рассветом.
И подумал: "Не выполнят, сволочи!.."
Все нехотя замолчали, и за этим молчанием стояло:
"Дураку закон не писан".
4
Когда Приходько вышел, шум воды вырос, наполняя всю темноту. У дверей
на черной земле темный и низкий пулемет. Возле две темные фигуры с темными
штыками.
Приходько идет, присматриваясь. Небо сплошь загорожено теплыми
невидимыми тучами. Далеко собаки лают в разных концах, упорно, без устали,
на разные голоса. Замолчат, послушают: шумит река, и опять - упорно,
надоедливо.
Смутно белеющими пятнами проступают неугадываемые хаты. На улице черно
наворочено; присмотришься - повозки; густо несется храп и заливистое
сонное дыхание и из-под повозок и с повозок - везде навалены люди. Высоко
чернеет посреди улицы: тополь - не тополь и не колокольня; присмотришься -
оглобля поднята. Мерно и звучно жуют лошади, вздыхают коровы.
Алексей осторожно шагает через людей, освещая на секунду папиросой.
Мирно и тихо, а чего-то ждешь, далекого выстрела, что ли, и чтоб опять
сдвоило?
- Хто идет?
- Свой.
- Хто идет... тудды тебе!
Слабо различимые, легли на руки два штыка.
- Командир роты, - и, нагнувшись, шепотом: - "Лафет".
- Верно.
- Отзыв?
Солдат, щекотно влезая жесткими усами в ухо, хриповато шепчет:
- "Коновязь", - и из-под усов густо расплывается винный дух.
Он идет, и опять черно-неразличимые повозки, звучно жующие лошади,
сонное дыхание, ни на минуту не прерывающийся шум воды, упорный,
надсадистый собачий лай. Осторожно переступает через руки, ноги. Кое-где
под повозками незаснувший говорок - солдаты с женами; а под плетнями -
тайный смех, задавленные взвизги - с любезными.
"Спохватились-таки да и то пьяные, канальи. Все вино у казаков, небось,
вылакали. Да это что ж: пей, да ума не пропивай... Как это казаки не
вырезали нас до сих пор? Дурачье!"
Забелелось... не то узкая хата, не то блеснул в темноте белизной холст.
"Да и сейчас не поздно: на брата с десяток патронов наберется, нет ли,
на орудие десятка полтора снарядов, а у них всего..."
Белое шевельнулось.
- Ты, Анка?
- А ты чего по ночам блукаешь?
Темная, должно быть вороная, лошадь жует наваленное в оглоблях сено...
Он стал свертывать другую папиросу. Она, держась за повозку, почесала
босую ногу о ногу. Под повозкой разостланная полсть, и слышится
здоровенный храп - отец спит.
- Долго мы будем прохлаждаться?
- Скоро, - и пыхнул папиросой.
Озаренно проступил кусок его носа, коричнево-табачные концы пальцев,
искорки в глазах девушки, крепко выбегающая из белой рубахи шея, монисто,
потом опять - мгновенная тьма, уродливые очертания повозок; коровы
вздыхают, жуют лошади, и шумит река. Отчего не слыхать выстрела?
"Взять да жениться на ней..."
И сейчас же, как это всегда бывало, проступает тоненькая, как стебелек,
шейка незнаемой девушки, голубые глаза, нежное голубовато-сквозное
платье... Гимназию кончила... И даже не жена, а невеста... девушка,
которую он никогда не видал, но которая где-то есть.
- Я, если козаки до нас приступят, заколюсь.
Она полезла за пазуху, вытащила оттуда тускло поблескивавшее.
- Во-острый... попробуй.
Ти-ли-ли-ли...
Странный ночной удаляющийся голос, тонко хватающий за душу, только не
детский плач; должно быть, филин.
- Ну, надо уходить, нечего тут валандаться...
И никак не отдерет ног, приросли. И, чтобы отодрать их, думает:
"Как корова, почесалась ногой за ухом..."
Но это не помогает, и он стоит, затягивается, - и опять мгновенно из
тьмы кусок носа, пальцы, крепкая девичья шея с ямочкой, монисто и молодая
грудь, облитая белой с вышивкой рубахой... снова тьма, шум реки, людское
дыхание.
Лицо близко около ее глаз. Иглы, кольнув, разбежались, он берет за
локоть.
- Анка!
От него пахнет табаком, молодым, здоровым телом.
- Анка, пойдем до садов, посидим...
Она уперлась обеими руками ему в грудь, рванулась так, что он
пошатнулся, наступая сзади кому-то на ноги, на руки. Белое торопливо
мелькнуло в заскрипевшую повозку, покатился подмывающий смешок, и
угомонилось; а баба Горпина подняла голову с подушки, села в повозке и
отчаянно заскреблась.
- У-у, полуношница!.. И коли тоби угомон возьме? Хтось такий?
- Я, бабо.
- А-а, Алешенька. Це ты? Не спизнала. Що таке буде, солодкий мий? Ой,
горя-несчастя выпьемо. Чуе мое сердце. Як выизжалы, перше кошка дорогу
перебигла, така здорова та брюхата, а писля того - заяц як стрикане, боже
ж ты мий милосердный! Що ж таке балшавики думають: усе добро оставилы. Як
замуж мене за старика отдавалы, мамо и каже: от тоби самовар, береги его,
як свой глаз; будешь помирать, шоб дитям твоим и внукам. Як Анку буду
выдавать, ей отдам. А теперь усе бросилы, худобу усю бросилы. Що балшавики
думають? И що буде совитска власть робиты? Та нэхай ция власть подохне, як
пропадэ мий самовар! На три дня, казалы, выизжайте, через три дня усе на
место стане, а от уж цилу недилю блукаем, як неприкаянные. Яка ж вона
совитска власть, як не може ничего для нас робиты? Кобелю власть. Геть
козаки пиднялись, як оглашеннии. Жалко наших, Охрима тай того...
молоденький такий. О, боже ж мий милий!..
Баба Горпина все скребет себя, и, когда замолчала, забывшаяся река
напомнила о себе: шумит, наполняя всю громаду ночи.
- Э-э, бабо, що скулить, - с того добра нэ будэ.
Опять пыхнул папиросой, думая о своем: не то с ротой остаться, не то
при штабе. Где же и когда встретит голубые глаза, тоненькую шейку?
Но баба уж не угомонится. Как тень, за нею долгая жизнь, - трудно. Два
сына на турецком фронте легли; два тут в армии под ружьем. Старик под
повозкой храпит, а эта сорока тыхесенько притулилась, должно, спит, да
разве ее узнаешь? Ой, трудно! Жилы все повытягала за свою долгую жизнь -
шестой десяток пошел. И старик и сыновья - хребтина трещала от работы. А
на кого работали? На казаков та на ихних генералов, ахвицеров. У них вся
земля, а иногородний, как собака... Ой, лишенько! Так и работали, глядя в
землю, як быки. Утром, вечером, каждый день царя в молитвах поминала, -
родителей, потом царя, потом детей, потом всех православных христиан. А он
- не царь, а кобель серый, его и спихнули. Ой, лишенько, аж поджилки
затряслись, страшно стало, как услыхала, что царя спихнули. А потом так и
надо - кобель и кобель.
- Блох нонче сила.
И баба опять зачухалась. Потом глянула в темноту, - шумит река, -
покрестилась:
- Должно, утро скоро.
Прилегла, да не спится, вся жизнь стоит, как тень над человеком, и
никуда не уйдешь, - стоит, молчит, как нету ее, а сама вся тут...
- Балшавики в бога не верють. Шо ж, мабудь, знають, свое делають:
пришлы, усе сразу як повалялы. Ахвицера, помещики утеклы швидко. От козаки
и озверинилысь... Дай им, господи, здоровья, даром шо в бога не верють.
Опять же свои, не басурманы... Як бы пораньше объявилысь, не було б цией
проклятой войны, живы були б мои сыночки. У Туретчине сплять... И откуда
ции балшавики взялысь? Кажуть, у Москви народилысь, а которы кажуть, у
Германии, - германьский царь породил та на Россию наслав. А воны, як
приихалы, в одно горло: землю и землю людям, щоб над той землей робилы на
себе, а не на козаков. Хороший чоловики, тильки чого воны мий само...
спл... сплять... сы... сыно... доб... добра... кошка... ди... ты...
Задремала старая, уронила голову, - должно быть, заря скоро.
У каждого свое. Под повозкой, придвинутой к самому плетню, как будто
горлинка воркует. И откуда бы горлинке ночью ворковать под повозкой у
плетня, ворковать и делать гулюшки и пускать пузыри маленьким ротиком?
"Вввв-ва" и "уавва-ва..." Но, должно быть, кому-то это сладко, и милый
грудной материнский молодой голос тоже воркует:
- Та що ж ты, мое квиточко, мий цвиточек? Та покушай ще. Ну, на, на! Та
шо ж ты нэ берэшь? От як мы умием - головой верть, та языком геть мамкину
сиську.
И она смеется таким заразительно-счастливым смехом, что кругом
посветлело. Не видать, но, наверное, черные брови и мутные серебряные
серьги в маленьких ушах.
- Не хочешь? Що ж ты, мое шишечко? Ой, який сердитый! Як мамкину сиську
тискае рученятками. А ноготки, як бумага папиросна... Дай поцелую кажный
пальчик: раз! та ще два! та три!.. О-о, яки велики пузыри пускае! Великий
чоловик будэ. А мамка будэ старенька тай беззуба, а сын скаже: "ну, стара,
садись до стола, буду тебе кашей тай саломатой годуваты". Степан, Степан,
та що ж ты спишь? Та проснись, сын гуляе...
- Постой!.. фу-у... не трожь, пусти... спать хочу...
- Та, Степане, проснись же, сын гуляе. Який же ты неповоротливый! От я
тоби сына кладу. Таскай его, сынку, за нос та за губу, - от так! от так!..
Батько твий не нагуляв ще бороды соби и усив, так ты его за губу, за губу
таскай.
А в темноте сначала заспанный, а потом такой же радостно улыбающийся
голос:
- Ну, ложись, ложись, сынку, до мене, нечего тоби с бабой возиться,
будемо мужыковаты. Зараз на войну пидемо, а там работать с тобой у паре
будемо, землю годуваты... Э-э, та що ж ты пид мене моря пущаешь?
А мать смеется неизъяснимо радостным, звенящим смехом.
Приходько идет, осторожно шагая через ноги, дышла, хомуты, мешки,
временами освещая папиросой.
Уже все замолкло. Всюду темно. И даже под повозкой у плетня тихо.
Собаки молчат. Только река шумит, но и ее шум присмирел, куда-то
отодвинулся, и громадный сон мерным дыханием покрывает десятки тысяч
людей.
Приходько шагает, уже не ждет вздваивающихся выстрелов; слипаются
глаза; чуть начинают угадываться неровные края гор.
"А ведь на самой на заре и нападают..."
Пошел, доложил Кожуху, потом разыскал в темноте повозку, влез, и она
заскрипела и закачалась. Хотел думать... о чем, лишь?! Завел слипающиеся
глаза и стал сладко засыпать.
5
Звон железа, лязг, треск, крики... Та-та-та-та...
- Куды?! куды?! постой!..
Что это пылает во все небо: пожар или заря?
- Первая рота, бего-ом!
Черные полчища грачей без конца мелькают по красному небу с
оглушительным криком.
Всюду в предрассветной серости надеваемые хомуты, вскидываются дуги.
Беженцы, обозные, роняя оглобли, задевают друг друга, неистово ругаются...
...бум! бум!..
...лихорадочно запрягают, цепляются осями, секут лошадей, и с треском,
с гибелью, с отлетающими колесами безумно несутся по мосту, поминутно
закупоривая.
...тра-та-та-та... бумм... бумм!..
Утки несутся в степь на кормежку. Отчаянно голосят бабы...
...та-та-та-та...
Артиллеристы лихорадочно прихватывают к валькам постромки.
С выпученными глазами, в одной коротенькой гимнастерке, без штанов,
мелькает волосатыми ногами солдатик, волоча две винтовки, и кричит:
- Иде наша рота?.. иде наша рота?..
А за ним, истошно голося, простоволосая расхристанная баба:
- Василь!.. та Василь!.. та Василь!..
Та-та-тррра-та-та!.. бумм!.. бумм!..
Вон уже началось: в конце станицы над хатами, над деревьями быстро
поднимаются клубящимися громадами столбы дыма. Ревет скотина.
Да разве кончилась ночь? Разве только что не была разлита темнота, и
сонное дыхание десятков тысяч, и неумирающий шум реки, и разве не лежали
на краю невидимой чернотой горы?
А теперь они не черные и не голубые, а розовые. И, заслоняя их,
заслоняя померкший шум реки, грохот, треск, скрип подымающихся обозов,
раскатывается, наполняя холодком сжимающееся сердце: ррр...
трра-та-та-та...
Но все это кажется маленьким, ничтожным, когда из расколотого воздуха
вываливается сотрясающий грохот: бба-бах!!.
...Кожух сидит перед хатой. Лицо спокойно-желтое, - как будто кто-то
собирается уезжать по железной дороге, и все суетятся, спешат; а вот уйдет
поезд, и опять все будет тихо, спокойно, обыкновенно. Поминутно к нему
прибегают или скачут на взмыленной лошади с донесениями. Около наготове
адъютант и ординарцы.
Выше подымается солнце, нестерпимо раскатыва