▌ыхъЄЁюээр  сшсышюЄхър
┴шсышюЄхър .юЁу.єр
╧юшёъ яю ёрщЄє
╒єфюцхёЄтхээр  ышЄхЁрЄєЁр
   ╩ырёёшър
      ┴єыуръют ╠.└.. ╟рьхЄъш ■эюую тЁрўр -
╤ЄЁрэшЎ√: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
- Что? Что случилось?! - выкрикнул я, чувствуя, что у меня холодеет лицо. Он вскочил на ноги, метнулся и прошептал так: - Господин доктор... что хотите... денег дам... денег берите, какие хотите. Какие хотите. Продукты будем доставлять... только чтоб не померла. Только чтоб не померла. Калекой останется - пущай. Пущай! - кричал он в потолок. - Хватит прокормить, хватит. Бледное лицо Аксиньи висело в черном квадрате двери. Тоска обвивалась вокруг моего сердца. - Что?.. Что? говорите! - выкрикнул я болезненно. Он стих и шепотом, как будто по секрету, сказал мне, и глаза его стали бездонны: - В мялку попала... - В мялку... в мялку?.. - переспросил я. - Что это такое? - Лен, лен мяли... господин доктор... - шепотом пояснила Аксинья, - мялка-то... лен мнут... Вот начало. Вот. О, зачем я приехал! - в ужасе подумал я. - Кто? - Дочка моя, - ответил он шепотом, а потом крикнул: - Помогите! - и вновь повалился, и стриженые его в скобку волосы метнулись на его глаза. * * * Лампа молния с покривившимся жестяным абажуром горела жарко, двумя рогами. На операционном столе, на белой, свежепахнущей, клеенке я ее увидел, и грыжа померкла у меня в памяти. Светлые, чуть рыжеватые волосы свешивались со стола сбившимся засохшим колтуном. Коса была гигантская, и конец ее касался пола. Ситцевая юбка была изорвана, и кровь на ней разного цвета - пятно бурое, пятно жирное, алое. Свет молнии показался мне желтым и живым, а ее лицо бумажным, белым, нос заострен. На белом лице у нее, как гипсовая, неподвижная, потухала действительно редкостная красота. Не всегда, не часто встретишь такое лицо. В операционной секунд десять было полное молчание, но за закрытыми дверями слышно было, как глухо выкрикивал кто-то и бухал, все бухал головой. Обезумел, - думал я, - а сиделки, значит, его отпаивают... Почему такая красавица? Хотя у него правильные черты лица... Видно, мать была красивая... Он вдовец... - Он вдовец? - машинально шепнул я. - Вдовец, - тихо ответила Пелагея Ивановна. Тут Демьян Лукич резким, как бы злобным движением от края до верху разорвал юбку и сразу ее обнажил. Я глянул, и то, что я увидал, превысило мои ожидания. Левой ноги, собственно, не было. Начиная от раздробленного колена, лежала кровавая рвань, красные мятые мышцы и остро во все стороны торчали белые раздавленные кости. Правая была переломлена в голени так, что обе кости концами выскочили наружу, пробив кожу. От этого ступня ее безжизненно, как бы отдельно, лежала, повернувшись набок. - Да, - тихо молвил фельдшер и ничего больше не прибавил. Тут я вышел из оцепенения и взялся за ее пульс. В холодной руке его не было. Лишь после нескольких секунд нашел я чуть заметную редкую волну. Она прошла... потом была пауза, во время которой я успел глянуть на синеющие крылья носа и белые губы... Хотел уже сказать: конец... по счастью, удержался... Опять прошла ниточкой волна. Вот как потухает изорванный человек, - подумал я, - тут уж ничего не сделаешь... Но вдруг сурово сказал, не узнавая своего голоса: - Камфары. Тут Анна Николаевна склонилась к моему уху и шепнула: - Зачем, доктор? Не мучайте. Зачем еще колоть. Сейчас отойдет... Не спасете. Я злобно и мрачно оглянулся на нее и сказал: - Попрошу камфары... Так, что Анна Николаевна с вспыхнувшим, обиженным лицом сейчас же бросилась к столику и сломала ампулу. Фельдшер тоже, видимо, не одобрял камфары. Тем не менее он ловко и быстро взялся за шприц, и желтое масло ушло под кожу плеча. Умирай. Умирай скорее, - подумал я, - умирай. А то что же я буду делать с тобой? - Сейчас помрет, - как бы угадал мою мысль, шепнул фельдшер. Он покосился на простыню, но, видимо, раздумал: жаль было кровавить простыню. Однако через несколько секунд ее пришлось прикрыть. Она лежала, как труп, но она не умерла. В голове моей вдруг стало светло, как под стеклянным потолком нашего далекого анатомического театра. - Камфары еще, - хрипло сказал я. И опять покорно фельдшер впрыснул масло. Неужели же не умрет?... - отчаянно подумал я. Неужели придется... Все светлело в мозгу, и вдруг без всяких учебников, без советов, без помощи я сообразил - уверенность, что сообразил, была железной, - что сейчас мне придется в первый раз в жизни на угасшем человеке делать ампутацию. И человек этот умрет под ножом. Ах, под ножом умрет. Ведь у нее же нет крови! За десять верст вытекло все через раздробленные ноги, и неизвестно даже, чувствует ли она что-нибудь сейчас, слышит ли. Она молчит. Ах, почему она не умирает? Что скажет мне безумный отец? - Готовьте ампутацию, - сказал я фельдшеру чужим голосом. Акушерка посмотрела на меня дико, но у фельдшера мелькнула искра сочувствия в глазах, и он заметался у инструментов. Под руками у него взревел примус... Прошло четверть часа. С суеверным ужасом я вглядывался в угасший глаз, приподымая холодное веко. Ничего не постигаю... Как может жить полутруп? Капли пота неудержимо бежали у меня по лбу из-под белого колпака, и марлей Пелагея Ивановна вытирала соленый пот. В остатках крови в жилах у девушки теперь плавал и кофеин. Нужно было его впрыскивать или нет? На бедрах Анна Николаевна, чуть-чуть касаясь, гладила бугры, набухшие от физиологического раствора. А девушка жила. Я взял нож, стараясь подражать (раз в жизни в университете я видел ампутацию) кому-то... Я умолял теперь судьбу, чтобы уж в ближайшие полчаса она не померла... Пусть умрет в палате, когда я кончу операцию... За меня работал только мой здравый смысл, подхлестнутый необычайностью обстановки. Я кругообразно и ловко, как опытный мясник, острейшим ножом полоснул бедро, и кожа разошлась, не дав ни одной росинки крови. Сосуды начнут кровить, что я буду делать? - думал я и, как волк, косился на груду торзионных пинцетов. Я срезал громадный кус женского мяса и один из сосудов - он был в виде беловатой трубочки, - но ни капли крови не выступило из него. Я зажал его торзионным пинцетом и двинулся дальше. Я натыкал эти торзионные пинцеты всюду, где предполагал сосуды... Arteria... arteria... как, черт, ее?... В операционной стало похоже на клинику. Торзионные пинцеты висели гроздьями. Их марлей оттянули кверху вместе с мясом, и я стал мелкозубой ослепительной пилой пилить круглую кость. Почему не умирает?... Это удивительно... ох, как живуч человек! И кость отпала. В руках у Демьяна Лукича осталось то, что было девичьей ногой. Лохмы, мясо, кости! Все это отбросили в сторону, и на столе оказалась девушка, как будто укороченная на треть, с оттянутой в сторону культей. Еще, еще немножко... не умирай, - вдохновенно думал я, - потерпи до палаты, дай мне выскочить благополучно из этого ужасного случая моей жизни. Потом вязали лигатурами, потом, щелкая колленом, я стал редкими швами зашивать кожу... но остановился, осененный, сообразил... оставил сток... вложил марлевый тампон... Пот застилал мне глаза, и мне казалось, будто я в бане... Отдулся. Тяжело посмотрел на культю, на восковое лицо. Спросил: - Жива? - Жива... - как беззвучное эхо, отозвались сразу и фельдшер и Анна Николаевна. - Еще минуточку проживет, - одними губами, без звука в ухо сказал мне фельдшер. Потом запнулся и деликатно посоветовал: - Вторую ногу, может, и не трогать, доктор. Марлей, знаете ли, замотаем... а то не дотянет до палаты... А? Все лучше, если не в операционной скончается. - Гипс давайте, - сипло отозвался я, толкаемый неизвестной силой. Весь пол был заляпан белыми пятнами, все мы были в поту. Полутруп лежал неподвижно. Правая нога была забинтована гипсом, и зияло на голени вдохновенно оставленное мною окно на месте перелома. - Живет... - удивленно хрипнул фельдшер. Затем ее стали подымать, и под простыней был виден гигантский провал - треть ее тела мы оставили в операционной. Затем колыхались тени в коридоре, шмыгали сиделки, и я видел, как по стене прокралась растрепанная мужская фигура и издала сухой вопль. Но его удалили. И стихло. В операционной я мыл окровавленные по локоть руки. - Вы, доктор, вероятно, много делали ампутаций? - вдруг спросила Анна Николаевна. - Очень, очень хорошо... Не хуже Леопольда... В ее устах слово Леопольд неизменно звучало, как Дуайен. Я исподлобья взглянул на лица. И у всех - и у Демьяна Лукича и у Пелагеи Ивановны - заметил в глазах уважение и удивление. - Кхм... я... Я только два раза делал, видите ли... Зачем я солгал? Теперь мне это непонятно. В больнице стихло. Совсем. - Когда умрет, обязательно пришлите за мной, - вполголоса приказ я фельдшеру, и он почему-то вместо хорошо ответил почтительно: - Слушаю-с... Через несколько минут я был у зеленой лампы в кабинете докторской квартиры. Дом молчал. Бледное лицо отражалось в чернейшем стекле. Нет, я не похож на Дмитрия Самозванца, и я, видите ли, постарел как-то... Складка над переносицей... Сейчас постучат... Скажут умерла... Да, пойду и погляжу в последний раз... Сейчас раздастся стук... * * * В дверь постучали. Это было через два с половиной месяца. В окне сиял один из первых зимних дней. Вошел он; я его разглядел только тогда. Да, действительно, черты лица правильные. Лет сорока пяти. Глаза искрятся. Затем шелест... на двух костылях впрыгнула очаровательной красоты одноногая девушка в широчайшей юбке, обшитой по подолу красной каймой. Она поглядела на меня, и щеки ее замело розовой краской. - В Москве... в Москве... - И я стал писать адрес. - Там устроят протез, искусственную ногу. - Руку поцелуй, - вдруг неожиданно сказал отец. Я до того растерялся, что вместо губ поцеловал ее в нос. Тогда она, обвисая на костылях, развернула сверток, и выпало длинное снежно-белое полотенце с безыскусным красным вышитым петухом. Так вот что она прятала под подушку на осмотрах. То-то, я помню, нитки лежали на столике. - Не возьму, - сурово сказал я и даже головой замотал. Но у нее стало такое лицо, такие глаза, что я взял... И много лет оно висело у меня в спальне в Мурьине, потом странствовало со мной. Наконец обветшало, стерлось, продырявилось и исчезло, как стираются и исчезают воспоминания. Михаил Булгаков ЗАПИСКИ ЮНОГО ВРАЧА Версия 1.0 от 29 декабря 1996 г. Сверка произведена по Собранию сочинений в пяти томах (Москва, Художественная литература, 1991г.). ПРОПАВШИЙ ГЛАЗ Итак, прошел год. Ровно год, как я подъехал к этому самому дому. И так же, как сейчас, за окнами висела пелена дождя, и так же тоскливо никли желтые последние листья на березах. Ничто не изменилось, казалось бы, вокруг. Но я сам сильно изменился. Буду же в полном одиночестве праздновать вечер воспоминаний... И по скрипящему полу я прошел в свою спальню и поглядел в зеркало. Да, разница велика. Год назад в зеркале, вынутом из чемодана, отразилось бритое лицо. Косой пробор украшал тогда двадцатитрехлетнюю голову. Ныне пробор исчез. Волосы были закинуты назад без особых претензий. Пробором никого не прельстишь в тридцати верстах от железного пути. То же и относительно бритья. Над верхней губой прочно утвердилась полоска, похожая на жесткую пожелтевшую зубную щеточку, щеки стали как терка, так что приятно, если зачешется предплечье во время работы, почесать его щекой. Всегда так бывает, ежели бриться не три раза в неделю, а только один раз. Вот читал я как-то, где-то... где - забыл... об одном англичанине, попавшем на необитаемый остров. Интересный был англичанин. Досиделся он на острове даже до галлюцинаций. И когда подошел корабль к острову и лодка выбросила людей-спасателей, он - отшельник - встретил их револьверной стрельбой, приняв за мираж, обман пустого водяного поля. Но он был выбрит. Брился каждый день на необитаемом острове. Помнится, громаднейшее уважение вызвал во мне этот гордый сын Британии. И когда я ехал сюда, в чемодане у меня лежала и безопасная Жиллет, а к ней дюжина клинков, и опасная, и кисточка. И твердо решил я, что буду бриться через день, потому что у меня здесь ничем не хуже необитаемого острова. Но вот однажды, это было в светлом апреле, я разложил все эти английские прелести в косом золотистом луче и только что отделал до глянца правую щеку, как ворвался, топоча, как лошадь, Егорыч в рваных сапожищах и доложил, что роды происходят в кустах у Заповедника над речушкой. Помнится, я полотенцем вытер левую щеку и выметнулся вместе с Егорычем. И бежали мы втроем к речке, мутной и вздувшейся среди оголенных куп лозняка, - акушерка с торзионным пинцетом и свертком марли и банкой с йодом, я с дикими, выпученными глазами, а сзади Егорыч. Он через каждые пять шагов присаживался на землю и с проклятиями рвал левый сапог: у него отскочила подметка. Ветер летел нам навстречу, сладостный и дикий ветер русской весны, у акушерки Пелагеи Ивановны выскочил гребешок из головы, узел волос растрепался и хлопал ее по плечу . - Какого ты черта пропиваешь все деньги? - бормотал я на лету Егорычу. - Это свинство. Больничный сторож, а ходишь, как босяк. - Какие ж это деньги, - злобно огрызался Егорыч, - за двадцать целковых в месяц муку мученскую принимать... Ах ты, проклятая! - Он бил ногой в землю, как яростный рысак. - Деньги... тут не то что сапоги, а пить-есть не на что... - Пить-то тебе - самое главное, - сипел я, задыхаясь, оттого и шляешься оборванцем... У гнилого мостика послышался жалобный легкий крик, он пролетел над стремительным половодьем и угас. Мы подбежали и увидели растрепанную корчившуюся женщину. Платок с нее свалился, и волосы прилипли к потному лбу, она в мучении заводила глаза и ногтями рвала на себе тулуп. Яркая кровь заляпала первую жиденькую, бледную зеленую травку, проступившую на жирной, пропитанной водой земле. - Не дошла, не дошла, - торопливо говорила Пелагея Ивановна, и сама, простоволосая, похожая на ведьму, разматывала сверток. И вот тут, слушая веселый рев воды, рвущейся через потемневшие бревенчатые устои моста, мы с Пелагеей Ивановной приняли младенца мужского пола. Живого приняли и мать спасли. Потом две сиделки и Егорыч, босой на левую ногу, освободившись наконец от ненавистной истлевшей подметки, перенесли родильницу в больницу на носилках. Когда она, уже утихшая и бледная, лежала, укрытая простынями, когда младенец поместился в люльке рядом и все пришло в порядок, я спросил у нее: - Ты что же это, мать, лучшего места не нашла рожать, как на мосту? Почему же на лошади не приехала? Она ответила: - Свекор лошади не дал. Пять верст, говорит, всего, дойдешь. Баба ты здоровая. Нечего лошадь зря гонять... - Дурак твой свекор и свинья, - отозвался я. - Ах, до чего темный народ, - жалостливо добавила Пелагея Ивановна, а потом чего-то хихикнула. Я поймал ее взгляд, он упирался в мою левую щеку. Я вышел и в родильной комнате заглянул в зеркало. Зеркало это показало то, что обычно показывало: перекошенную физиономию явно дегенеративного типа с подбитым как бы правым глазом. Но - и тут уже зеркало не было виновато - на правой щеке дегенерата можно было плясать, как на паркете, а на левой тянулась густая рыжеватая поросль. Разделом служил подбородок. Мне вспомнилась книга в желтом переплете с надписью Сахалин. Там были фотографии разных мужчин. Убийство, взлом, окровавленный топор, - подумал я, - десять лет... Какая все-таки оригинальная жизнь у меня на необитаемом острове. Нужно идти добриться... Я, вдыхая апрельский дух, приносимый с черных полей, слушал вороний грохот с верхушек берез, щурился от первого солнца, шел через двор добриваться. Это было около трех часов дня. А добрился я в девять вечера. Никогда, сколько я заметил, такие неожиданности в Мурьеве, вроде родов в кустах, не приходят в одиночку. Лишь только я взялся за скобку двери на своем крыльце, как лошадиная морда показалась в воротах, телегу, облепленную грязью, сильно тряхнуло. Правила баба и тонким голосом кричала: - Н-но, лешай! И с крыльца я услышал, как в ворохе тряпья хныкал мальчишка. Конечно, у него оказалась переломленная нога, и вот два часа мы с фельдшером возились, накладывая гипсовую повязку на мальчишку, который выл подряд два часа. Потом обедать нужно было, потом лень было бриться, хотелось что-нибудь почитать, а там приползли сумерки, затянуло дали, и я, скорбно морщась, добрился. Но так как зубчатый Жиллет пролежал позабытым в мыльной воде - на нем навеки осталась ржавенькая полосочка, как память о весенних родах у моста. Да... бриться два раза в неделю было ни к чему. Порою нас заносило вовсе снегом, выла несусветная метель, мы по два дня сидели в Мурьевской больнице, не посылали даже в Вознесенск за девять верст за газетами, и долгими вечерами я мерил и мерил свой кабинет и жадно хотел газет, так жадно, как в детстве жаждал куперовского Следопыта. Но все же английские замашки не потухли вовсе на мурьевском необитаемом острове, и время от времени я вынимал из черного футлярчика блестящую игрушку и вяло брился, выходил гладкий и чистый, как гордый островитянин. Жаль лишь, что некому было полюбоваться на меня. Позвольте... да... ведь был и еще случай, когда, помнится, вынул бритву и только что Аксинья принесла в кабинет выщербленную кружку с кипятком, как в дверь грозно застучали и вызвали меня. И мы с Пелагеей Ивановной уехали в страшную даль, закутанные в бараньи тулупы, пронеслись, как черный призрак, состоящий из коней, кучера и нас, сквозь взбесившийся белый океан. Вьюга свистела, как ведьма, выла, плевалась, хохотала, все к черту исчезло, и я испытывал знакомое похолодание где-то в области солнечного сплетения при мысли, что собьемся мы с пути в этой сатанинской вертящейся мгле и пропадем за ночь все: и Пелагея Ивановна, и кучер, и лошади, и я. Еще, помню, возникла у меня дурацкая мысль о том, что когда мы будем замерзать и вот нас наполовину занесет снегом, я и акушерке, и себе, и кучеру впрысну морфий... Зачем?.. А так, чтобы не мучиться Замерзнешь ты, лекарь, и без морфия превосходнейшим образом, - помнится, отвечал мне сухой и здоровый голос, - ништо тебе... У-гу-гу!.. Ха-ссс!.. - свистала ведьма, и нас мотало, мотало в санях... Ну, напечатают там в столичной газете на задней странице, что вот, мол, так и так, погибли при исполнении служебных обязанностей лекарь такой-то, а равно Пелагея Ивановна с кучером и парою коней. Мир праху их в снежном море. Тьфу... что в голову лезет, когда тебя так называемый долг службы несет и несет... Мы не погибли, не заблудились, а приехали в село Грищево, где я стал производить второй поворот на ножку в моей жизни. Родильница была жена деревенского учителя, и пока мы по локоть в крови и по глаза в поту при свете лампы бились с Пелагеей Ивановной над поворотом, слышно было, как за дощатой дверью стонал и мотался по черной половине избы муж. Под стоны родильницы и под его неумолчные всхлипывания я ручку младенцу, по секрету скажу, сломал. Младенчика получили мы мертвого. Ах, как у меня тек пот по спине! Мгновенно мне пришло в голову, что явится кто-то грозный, черный и огромный, ворвется в избу, скажет каменным голосом: Ага. Взять у него диплом! Я, угасая, глядел на желтое мертвое тельце и восковую мать, лежавшую недвижно, в забытьи от хлороформа. В форточку била струя метели, мы открыли ее на минуту, чтобы разредить удушающий запах хлороформа, и струя эта превращалась в клуб пара. Потом я захлопнул форточку и снова вперил взор в мотающуюся беспомощно ручку в руках акушерки. Ах, не могу я выразить того отчаяния, в котором я возвращался домой один, потому что Пелагею Ивановну я оставил ухаживать за матерью. Меня швыряло в санях в поредевшей метели, мрачные леса смотрели укоризненно, безнадежно, отчаянно. Я чувствовал себя побежденным, разбитым, задавленным жестокой судьбой. Она меня бросила в эту глушь и заставила

╤ЄЁрэшЎ√: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -


┬ёх ъэшуш эр фрээюь ёрщЄх,  ты ■Єё  ёюсёЄтхээюёЄ№■ хую єтрцрхь√ї ртЄюЁют ш яЁхфэрчэрўхэ√ шёъы■ўшЄхы№эю фы  ючэръюьшЄхы№э√ї Ўхыхщ. ╧ЁюёьрЄЁштр  шыш ёърўштр  ъэшує, ┬√ юс чєхЄхё№ т Єхўхэшш ёєЄюъ єфрышЄ№ хх. ┼ёыш т√ цхырхЄх ўЄюс яЁюшчтхфхэшх с√ыю єфрыхэю яш°шЄх рфьшэшЄЁрЄюЁє