Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
глядеть сквозь цветы и
занавески. Я все ходил по улице; холодный мартовский дождь поливал меня. Я
слышал, как мой отец вернулся из клуба; он постучал в ворота, через минуту в
окне показался огонь, н я увидел сестру, которая шла торопливо с лампой и на
ходу одною рукой поправляла свои густые волосы. Потом отец ходил в гостиной
из угла в угол и говорил о чем-то, потирая руки, а сестра сидела в кресле
неподвижно, о чем-то думая, не слушая его.
Но вот они ушли, огонь погас... Я оглянулся на дом инженера - и тут уже
было темно. В темноте, под дождем, я почувствовал себя безнадежно одиноким,
брошенным на произвол судьбы, почувствовал, как в сравнении с этим моим
одиночеством, в сравнении со страданием, настоящим и с тем, которое мне еще
предстояло в жизни, мелки все мои дела, желания и все то, что я до сих пор
думал, говорил. Увы, дела и мысли живых существ далеко не так значительны,
как их скорби! И, не отдавая себе ясно отчета в том, что я делаю, я изо всей
силы дернул за звонок у ворот Должикова, порвал его и побежал по лице, как
мальчишка, испытывая страх и думая, что сейчас непременно выйдут и узнают
меня. Когда я остановился в конце улицы, чтобы перевести дух, слышно было
только, как шумел дождь да как где-то далеко по чугунной доске стучал
сторож.
Я целую неделю не ходил к Должиковым. Триковая пара была продана.
Малярной работы не было, я опять жил впроголодь, добывая себе по
десять-двадцать копеек в день, где придется, тяжелою, неприятною работой.
Болтаясь по колена в холодной грязи, надсаживая грудь, я хотел заглушить
воспоминания и точно мстил себе за все те сыры и консервы, которыми меня
угощали у инженера; но все же, едва я ложился в постель, голодный и мокрый,
как мое грешное воображение тотчас же начинало рисовать мне чудные,
обольстительные картины, и я с изумлением сознавался себе, что я люблю,
страстно люблю, и засыпал крепко и здорово, чувствуя, что от этой каторжной
жизни мое тело становится только сильнее и моложе.
В один из вечеров некстати пошел снег и подуло с севера, точно опять
наступала зима. Вернувшись с работы в этот вечер, я застал в своей комнате
Марию Викторовну. Она сидела в шубке, держа обе руки в муфте.
- Отчего вы не бываете у меня? - спросила она, поднимая свои умные,
ясные глаза, а я сильно смутился от радости и стоял перед ней навытяжку, как
перед отцом, когда тот собирался бить меня; она смотрела мне в лицо, и по
глазам ее было видно, что она понимает, почему я смущен.
- Отчего вы не бываете у меня? - повторила она. - Если вы не хотите
бывать, то вот я сама пришла.
Она встала и близко подошла ко мне.
- Не покидайте меня, - сказала она, и глаза ее наполнились слезами. - Я
одна, я совершенно одна!
Она заплакала и проговорила, закрывая лицо муфтой:
- Одна! Мне тяжело жить, очень тяжело, и на всем свете нет у меня
никого, кроме вас. Не покидайте меня!
Ища платка, чтобы утереть слезы, она улыбнулась; мы молчали некоторое
время, потом я обнял ее и поцеловал, при этом оцарапал себе щеку до крови
булавкой, которою была приколота ее шапка.
И мы стали говорить так, как будто были близки друг другу уже
давно-давно...
X
Дня через два она послала меня в Дубечню, и я был несказанно рад этому.
Когда я шел на вокзал и потом сидел в вагоне, то смеялся без причины, и на
меня смотрели, как на пьяного. Шел снег, и был мороз по утрам, но дороги уже
потемнели, и над ними, каркая, носились грачи.
Сначала я предполагал устроить помещение для нас обоих, для меня и
Маши, в боковом флигеле, против флигеля госпожи Чепраковой, но в нем, как
оказалось, издавна жили голуби и утки и очистить его было невозможно без
того, чтобы не разрушить множества гнезд. Пришлось волей-неволей
отправляться в неуютные комнаты большого дома с жалюзи. Мужики называли этот
дом палатами; в нем было больше двадцати комнат, а мебели только одно
фортепиано да детское креслице, лежавшее на чердаке, и если бы Маша привезла
из города всю свою мебель, то и тогда все-таки нам не удалось бы устранить
этого впечатления угрюмой пустоты и холода. Я выбрал три небольших комнаты с
окнами в сад и с раннего утра до ночи убирал их, вставляя новые стекла,
оклеивая обоями, заделывая в полу щели и дыры. Это был легкий, приятный
труд. То и дело я бегал к реке взглянуть, не идет ли лед; все мне чудилось,
что прилетели скворцы. А ночью, думая о Маше, я с невыразимо сладким
чувством, с захватывающею радостью прислушивался к тому, как шумели крысы и
как над потолком гудел и стучал ветер; казалось, что на чердаке кашлял
старый домовой.
Снег был глубокий; его много еще подвалило в конце марта, но он растаял
быстро, как по волшебству, вешние воды прошли буйно, так что в начале апреля
уже шумели скворцы и летели в саду желтые бабочки. Была чудесная погода. Я
каждый день перед вечером ходил к городу встречать Машу, и что это было за
наслаждение ступать босыми ногами по просыхающей, еще мягкой дороге! На
полпути я садился и смотрел на город, не решаясь подойти к нему близко. Вид
его смущал меня. Я все думал: как отнесутся ко мне мои знакомые, узнав о
моей любви? Что скажет отец? Особенно же смущала меня мысль, что жизнь моя
осложнилась и что я совсем потерял способность управлять ею, и она, точно
воздушный шар, уносила меня бог знает куда. Я уже не думал о том, как мне
добыть себе пропитание, как жить, а думал - право, не помню о чем.
Маша приезжала в коляске; я садился к ней, и мы ехали вместе в Дубечню,
веселые, свободные. Или, дождавшись захода солнца, я возвращался домой
недовольный, скучный, недоумевая, отчего не приехала Маша, а у ворот усадьбы
или в саду меня встречало неожиданно милое привидение - она! Оказывалось,
что она приехала по железной дороге и со станции пришла пешком. Какое это
было торжество! В простеньком шерстяном платье, в косыночке, со скромным
зонтиком, но затянутая, стройная, в дорогих заграничных ботинках - это была
талантливая актриса, игравшая мещаночку. Мы осматривали наше хозяйство и
решали, где будет чья комната, где у нас будут аллеи, огород, пасека. У нас
уже были куры, утки и гуси, которых мы любили за то, что они были наши. У
нас уже были приготовлены для посева овес, клевер, тимошка, греча и
огородные семена, и мы всякий раз осматривали все это и обсуждали подолгу,
какой может быть урожай, и все, что говорила мне Маша, казалось мне
необыкновенно умным и прекрасным. Это было самое счастливое время моей
жизни.
Вскоре после фоминой недели мы венчались в нашей приходской церкви, в
селе Куриловке, в трех верстах от Дубечни. Маша хотела, чтобы все устроилось
скромно; по ее желанию, шаферами у нас были крестьянские парни, пел один
дьячок, и возвращались мы из церкви на небольшом тряском тарантасе, и она
сама правила. Из городских гостей у нас была только моя сестра Клеопатра,
которой дня за три до свадьбы Маша послала записку. Сестра была в белом
платке и в перчатках. Во время венчания она тихо плакала от умиления и
радости, выражение лица у нее было материнское, бесконечно доброе. Она
опьянела от нашего счастья и улыбалась, будто вдыхала в себя сладкий чад, и,
глядя на нее во время нашего венчания, я понял, что для нее на свете нет
ничего выше любви, земной любви, и что она мечтает о ней тайно, робко, на
постоянно и страстно. Она обнимала и целовала Машу и не зная, как выразить
свой восторг, говорила ей про меня:
- Он добрый! Он очень добрый!
Перед тем, как уехать от нас, она переоделась в свое обыкновенное
платье и повела меня в сад, чтобы поговорить со мною наедине.
- Отец очень огорчен, что ты ничего не написал ему, - сказала она, -
нужно было попросить у него благословения. Но в сущности он очень доволен.
Он говорит, что эта женитьба поднимет тебя в глазах всего общества и что под
влиянием Марии Викторовны ты станешь серьезнее относиться к жизни. Мы по
вечерам теперь говорим только о тебе, и вчера он даже выразился так: "наш
Мисаил". Это меня порадовало. По-видимому, он что-то задумал, и мне кажется,
он хочет показать тебе пример великодушия и первый заговорит о примирении.
Очень возможно, что на днях он приедет сюда к вам.
Она несколько раз торопливо перекрестила меня и сказала:
- Ну, бог с тобою, будь счастлив. Анюта Благово очень умная девушка,
она говорит про твою женитьбу, что это бог посылает тебе новое испытание.
Что ж? В семейной жизни не одни радости, но и страдания. Без этого нельзя.
Провожая ее, я и Маша прошли пешком версты три; потом, возвращаясь, мы
шли тихо и молча, точно отдыхали. Маша держала меня за руку, на душе было
легко и уже не хотелось говорить о любви; после венчания мы стали друг другу
еще ближе и родней, и нам казалось, что уже ничто не может разлучить нас.
- Твоя сестра - симпатичное существо, - сказала Маша, - но похоже,
будто ее долго мучили. Должно быть, твой отец ужасный человек.
Я стал рассказывать ей, как воспитывали меня и сестру и как в самом
деле было мучительно и бестолково наше детство. Узнав, что еще так недавно
меня бил отец, она вздрогнула и прижалась ко мне.
- Не рассказывай больше, - проговорила она. - Это страшно.
Теперь уже она не расставалась со мною. Мы жили в большом доме, в трех
комнатах, и по вечерам крепко запирали дверь, которая вела в пустую часть
дома, точно там жил кто-то, кого мы не знали и боялись. Я точно там жил
кто-то кого мы не знали я боялись. Я вставал рано, с рассветом, и тотчас же
принимался за какую-нибудь работу. Я починял телеги, проводил в саду
дорожки, копал гряды, красил крышу на доме. Когда пришло время сеять овес, я
пробовал двоить, скородить, сеять, и делал все это добросовестно, не
отставая от работника; я утомлялся, от дождя и от резкого холодного ветра у
меня подолгу горели лицо и ноги, по ночам снилась мне вспаханная земля. Но
полевые работы не привлекали меня. Я не знал сельского хозяйства и не любил
его; это, быть может, оттого. что предки мои не были земледельцами и в жилах
моих текла чисто городская кровь. Природу я любил нежно, любил и поле, и
луга, и огороды, но мужик, поднимающий сохой землю, понукающий свою жалкую
лошадь, оборванный, мокрый, с вытянутою шеей, был для меня выражением
грубой, дикой, некрасивой силы, и, глядя на его неуклюжие движения, я всякий
раз невольно начинал думать о давно прошедшей, легендарной жизни, когда люди
не знали еще употребления огня. Суровый бык, ходивший с крестьянским стадом,
и лошади, когда, они, стуча копытами, носились по деревне, наводили на меня
страх, и все мало-мальски крупное, сильное и сердитое, был ли то баран с
рогами, гусак или цепная собака, представлялось мне выражением все той же
грубой, дикой силы. Это предубеждение особенно сильно говорило во мне в
дурную погоду, когда над черным вспаханным полем нависали тяжелые облака.
Главное же, когда я пахал или сеял, а двое-трое стояли и смотрели, как я это
делаю, то у меня не было сознания неизбежности и обязательности этого труда,
и мне казалось, что я забавляюсь. И я предпочитал делать что-нибудь во
дворе, и ничто мне так не нравилось, как красить крышу.
Я ходил через сад и через луг на нашу мельницу. Ее арендовал Степан,
куриловский мужик, красивый. смуглый, с густою черною бородой, на вид -
силач. Мельничного дела он не любил и считал его скучным и невыгодным, а жил
на мельнице только для того, чтобы не жить дома. Он был шорник, и около него
всегда приятно пахло смолой и кожей. Разговаривать он не любил, был вял,
неподвижен, и все напевал "у-лю-люлю", сидя на берегу или на пороге. К нему
приходили иногда из Куриловки его жена и теща, обе белолицые, томные,
кроткие; они низко кланялись ему и называли его "вы, Степан Петрович". А он,
не ответив на их поклон ни движением, ни словом, садился в стороне на берегу
и напевал тихо: "у-лю-лю-лю". Проходил в молчании час-другой. Теща и жена,
пошептавшись, вставали и некоторое время глядели на него, ожидая, что он
оглянется, потом низко кланялись и говорили сладкими, певучими голосами:
- Прощайте, Степан Петрович!
И уходили. После того, убирая оставленный ими узел с баранками или
рубаху, Степан вздыхал и говорил, мигнув в их сторону:
- Женский пол!
Мельница в два постава работала днем и ночью. Я помогал Степану, это
мне нравилось, и когда он уходил куда-нибудь, я охотно оставался вместо
него.
XI
После теплой, ясной погоды наступила распутица; весь май шли дожди,
было холодно. Шум мельничных колес и дождя располагал к лени и ко сну.
Дрожал пол, пахло мукой, и это тоже нагоняло дремоту. Жена в коротком
полушубке, в высоких, мужских калошах, показывалась раза два в день и
говорила всегда одно и то же :
- И это называется летом! Хуже, чем в октябре!
Вместе мы пили чай, варили кашу или по целым часам сидели молча,
ожидая, не утихнет ли дождь. Раз, когда Степан ушел куда-то на ярмарку. Маша
пробыла на мельнице всю ночь. Когда мы встали, то нельзя было понять,
который час, так как дождевые облака заволокли все небо; только пели сонные
петухи в Дубечне и кричали дергачи на лугу; было еще очень, очень рано... Мы
с женой спустились к плесу и вытащили вершу, которую накануне при нас
забросил Степан. В ней бился один большой окунь и, задирая вверх клешню,
топорщился рак.
- Выпусти их, - сказала Маша. - Пусть и они будут счастливы.
Оттого, что мы встали очень рано и потом ничего не делали, этот день
казался очень длинным, самым длинным в моей жизни. Перед вечером вернулся
Степан, и я пошел домой, в усадьбу.
- Сегодня приезжал твой отец, - сказала мне Маша.
- Где же он? - спросил я.
- Уехал. Я его не приняла.
Видя, что я стою и молчу, что мне жаль моего отца, она сказала:
- Надо быть последовательным. Я не приняла и велела передать ему, чтобы
он уже больше не беспокоился и не приезжал к нам.
Через минуту я уже был за воротами и шел в город, чтобы объясниться с
отцом. Было грязно, скользко, холодно. В первый раз после свадьбы мне стало
грустно, и в мозгу моем, утомленном этим длинным серым днем, промелькнула
мысль, что, быть может, я живу не так, как надо. Я утомился, мало-помалу
мною овладели слабодушие, лень, не хотелось двигаться, соображать, и, пройдя
немного, я махнул рукой и вернулся назад.
Среди двора стоял инженер в кожаном пальто с капюшоном и говорил
громко:
- Где мебель? Была прекрасная мебель в стиле empire, были картины, были
вазы, а теперь хоть шаром покати! Я покупал имение с мебелью, черт бы ее
драл!
Около него стоял и мял в руках свою шапку генеральшин работник Моисей,
парень лет двадцати пяти, худой, рябоватый, с маленькими наглыми глазами;
одна щека у него была больше другой, точно он отлежал ее.
- Вы, ваше высокоблагородие, изволили покупать без мебели, -
нерешительно проговорил он. - Я помню-с.
- Замолчать - крикнул инженер, побагровел, затрясся, и эхо в саду
громко повторило его крик.
XII
Когда я делал что-нибудь в саду или на Дворе, то Моисей стоял возле и,
заложив руки назад, лениво и нагло глядел на меня своими маленькими
глазками. И это до такой степени раздражало меня, что я бросал работу и
уходил.
От Степана мы узнали, что этот Моисей был любовником у генеральши. Я
заметил, что когда к ней приходили за деньгами, то сначала обращались к
Моисею, и раз я видел, как какой-то мужик, весь черный, должно быть
угольщик, кланялся ему в ноги; иногда, пошептавшись, он выдавал деньги сам,
не докладывая барыне, из чего я заключил, что при случае он оперировал
самостоятельно, за свой счет.
Он стрелял у нас в саду под окнами, таскал из нашего погреба съестное,
брал, не спросясь, лошадей, а мы возмущались, переставали верить, что
Дубечня наша, и Маша говорила, бледнея;
- Неужели мы должны жить с этими гадами еще полтора года?
Сын генеральши, Иван Чепраков, служил кондуктором на нашей дороге. За
зиму он сильно похудел и ослабел, так что уже пьянел с одной рюмки и зябнул
в тени. Кондукторское платье он носил с отвращением и стыдился его, но свое
место считал выгодным, так как мог красть свечи и продавать их. Мое новое
положение возбуждало в нем смешанное чувство удивления, зависти и смутной
надежды, что и с ним может случиться что-нибудь подобное. Он провожал Машу
восхищенными глазами, спрашивал, что я теперь ем за обедом, и на его тощем,
некрасивом лице появлялось грустное и сладкое выражение, и он шевелил
пальцами, точно осязал мое счастье.
- Послушай, маленькая польза, - говорил он суетливо, каждую минуту
закуривая; там, где он стоял, было всегда насорено, так как на одну папиросу
он тратил десятки спичек. - Послушай, жизнь у меня теперь подлейшая.
Главное, всякий прапорщик может кричать: "Ты кондуктор! ты!" Понаслушался я,
брат, в вагонах всякой всячины и, знаешь, понял: скверная жизнь! Погубила
меня мать! Мне в вагоне один доктор сказал: если родители развратные, то
дети у них выходят пьяницы или преступники. Вот оно что!
Раз он пришел во двор, шатаясь. Глаза у него бессмысленно блуждали,
дыхание было тяжелое; он смеялся, плакал и говорил что-то, как в горячечном
бреду, и в его спутанной речи были понятны для меня только слова: "Моя мать!
Где моя мать?", которые произносил он с плачем, как ребенок, потерявший в
толпе свою мать. Я увел его к себе в сад и уложил там под деревом, и потом
весь день и всю ночь я и Маша по очереди сидели возле него. Ему было
нехорошо, а Маша с омерзением глядела в его бледное, мокрое лицо и говорила:
- Неужели эти гады проживут в нашем дворе еще полтора года? Это ужасно!
Это ужасно!
А сколько огорчений причиняли нам крестьяне! Сколько тяжелых
разочарований на первых же порах, в весенние месяцы, когда так хотелось быть
счастливым! Моя жена строила школу. Я начертил план школы на шестьдесят
мальчиков, и земская управа одобрила его, но посоветовала строить школу в
Куриловке, в большом селе, которое было всего в трех верстах от нас; кстати
же куриловская школа, в которой учились дети из четырех деревень, в том
числе из нашей Дубечни, была стара и тесна, и по гнилому полу уже ходили с
опаской. В конце марта Машу, по ее желанию, назначили попечительницей
куриловской школы, а в начале апреля мы три раза собирали сход и убеждали
крестьян, что их школа тесна и стара и что необходимо строить новую.
Приезжали член земской управы и инспектор народных училищ и тоже убеждали.
После каждого схода нас окружали и просили на ведро водки; нам было жарко в
толпе, мы скоро утомлялись и возвращались домой недовольные и немного
сконфуженные. В конце концов мужики отвели под школу землю и обязались
доставить из города на своих лошадях весь строительный материал. И как
только управились с яровыми, в первое же воскресенье из Куриловки и Дубечни
пошли подводы за кирпичом для фундамента. Выехали чуть свет на заре, а
возвратились поздно вечером; мужики были пьяны и говорили, что замучились.
Как нарочно, дожди и холод продолжались весь май. Дорога испортилась,
стало грязно. Подводы, возвращаясь из города, заезжали обыкновенно к нам во
двор - и какой это был ужас! Вот в воротах показывается лошадь, расставив
передние ноги, пузатая; она, прежде чем въехать во двор, кланяется; вползает
на роспусках двенадцатиаршинное бревно, мокрое, осклизлое на вид, возле
него, запахнувшись от дождя, не глядя под ноги, не обходя луж, шагает мужик
с полой, заткнутою