Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Мемуары
      Анастасьев Николай. Фолкнер. Отчет творчества -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  - 53  - 54  - 55  - 56  - 57  - 58  - 59  - 60  - 61  - 62  - 63  - 64  - 65  - 66  - 67  -
68  - 69  - 70  - 71  - 72  - 73  - 74  -
Их мы тоже увидели впервые. На пути к дедушкиному дому мы заметили, что по обе стороны дороги тянутся тротуары. Больше того, на площади было полно народа, а ведь шел уже десятый час вечера". Но, конечно, только в сравнении центр округа Лафайет мог показаться столицей. А так -- совершенное захолустье. Коров гнали на пастбище через городские улицы, и никаких помех не было -- лишь в 1908 году протарахтел здесь первый автомобиль. Единственный в Оксфорде доктор выписывал рецепт и тут же сам смешивал и отмерял снадобье, а при случае мог сделать и операцию -- больницы не было. Сразу за дедовым особняком начинался густой лес, где бегало почти не пуганное еще зверье, текли ручьи с прозрачной водой, а чуть дальше разбивались охотничьи лагеря, и начиналось настоящее мужское дело, к которому мечтал причаститься каждый подросток. Жизнь здесь шла особая, ритуальная, отрешенная от всяческих повседневных забот. Пройдут годы, и Фолкнер опишет ее. "Мальчику было шестнадцать. Седьмой год он ездил на взрослую охоту. Седьмой год внимал беседе, лучше которой нет. О лесах велась она, глухих, обширных, что древнее и значительнее купчих крепостей... О людях велась эта беседа, не о белой, черной или красной коже, а о людях, охотниках с их мужеством и терпением, с волей выстоять и умением выжить, о собаках, медведях, оленях, призванных лесом, четко расставленных им и в нем по местам для извечного и упорного состязанья, чьи извечные, нерушимые правила не милуют и не жалеют, -- вызванных лесом на лучшее из игрищ, на жизнь, не сравнимую ни с какой другой, на беседу, и подавно ни с чем не сравнимую: негромко и веско звучат голоса, точно и неспешно подытоживая, вспоминая среди трофейных шкур и рогов и зачехленных ружей в кабинетах городских домов, или в конторах плантаций, или -- слаще всего -- тут же, в охотничьем лагере, где висит неосвежеванная, теплая еще туша, а добывшие зверя охотники расселись у горящих в камине поленьев, а нет камина и домишка, так у брезентовой палатки, вокруг дымно пылающего костра". Конечно, это уже литература, мастерство -- оживленная в слове память о тех временах, когда теснимая со всех сторон природа еще не отступила далеко, в пойму Миссисипи, и охотничья экспедиция стала целым предприятием. Но сохраняется в строках, написанных десятилетия спустя, и непосредственность детского переживания, неметафорическая точность детского опыта, да и облик давно ушедшего времени. Будущий писатель и впрямь рос не столько в школе, сколько в лесу или в конюшне отца, и не было -- или казалось, что не было, -- четкой границы между мудростью учебника и волнующим звучанием сказок дядюшки Римуса или здешним негритянским фольклором. Старые истории, подлинные, а чаще вымышленные, рассказывала фолкнеровским ребятам -- а семья росла, к 1905 году их было уже четверо -- Каролина Барр -- матушка Кэлли. Судя по всему, это была удивительная женщина, она прожила около ста лет (впрочем, точной даты рождения не помнила, называла то 1840 год, то 1845-й), вынесла бедствия неволи, не согнулась под бременем тяжкого повседневного труда, сохранила благородное достоинство и сознание своей человеческой значительности. С нее списана Дилси -- самая привлекательная фигура романа "Шум и ярость". На похоронах старой няньки писатель произнес надгробное слово: "После смерти отца в ее глазах я стал главой той семьи, которой она отдала пятьдесят лет жизни, полной преданности и верности. Наши отношения не были отношениями хозяина и слуги. С ней связаны самые первые мои воспоминания, и не только как о человеке, но и о личности, имевшей на меня сильнейшее влияние, выказывавшей постоянную заботу о моем здоровье, деятельную и неизменную любовь. То была деятельная и неизменная проповедь достойного поведения. От нее я научился говорить правду, не растрачивать жизнь по пустякам, заботиться о слабых, уважать старость". А пятнадцать лет спустя, в 1954 году, будет написан автобиографический очерк "Миссисипи", где Каролина Барр предстанет рассказчику в образе "матриарха с десятками детей, внуков и правнуков (это притом что десятки уже похоронила и забыла), среди которых был такой же мальчик -- внук или правнук, она сама не могла точно сказать, -- родившийся на той же неделе, что и он, и названный, как и он, в честь белого прадеда, -- они сосали ту же самую черную грудь, вместе ели и спали, вместе играли в ту же игру, что составляло для белого ребенка в те годы самое главное в жизни...". Все это -- тоже взгляд издалека, осознанная мысль о прожитом, виденном, воспринятом. А в детские годы матушка Кэлли была просто окном в мир. До какой-то степени она даже заменила родителей. Отец, не только промотавший имущество, но утративший душевную силу и кураж прежних Фолкнеров, охотно рассказывал детям о лошадях и приемах стрельбы влет, но во всем остальном был отделен от семьи глухой стеной собственных тягучих переживаний неудачника. Мать же была погружена в какой-то иной мир -- мир любимой ею романтической литературы, особенно стихов Браунинга и Теннисона. Потом через эти самые стихи как раз и наладится у старшего сына душевная связь с матерью, но пока этот мир ему чужд, а близок совсем иной мир -- тот, что встает в рассказах няньки. Одним своим существованием, всеприсутствием напоминала она о том, чему мальчик свидетелем не был, но что окружало его с момента рождения, что насыщало самый здешний воздух. Нельзя сказать, что в Оксфорде и вокруг ничему не научились, но что ничего не забыли -- это точно. Старики, а еще больше старухи вспоминали о тех, кто пал в борьбе за честь и достоинство Юга, а теперь лежат под каменными надгробьями кладбищ. И в детских сердцах эти нескончаемые, воспламеняющие воображение рассказы отзывались, может, еще сильнее, чем любые охотничьи байки. К здешним мальчишкам воин-конфедерат, сражавшийся при Манассасе и Виксберге, приходил раньше, чем Санта-Клаус; заржавевший до дыр патрон, чудом сохранившийся со времен Коринта и Шилоа, был дороже любой самой диковинной игрушки, да и играли здесь не в бейсбол, как теперь, а в войну: приспосабливая всяческие катушки, деревяшки, железный лом, выстраивали осаду, вели сражения с пришельцами, переиначивали историю, желая обернуть позор поражения славой победы. А как иначе, если совсем рядом с наспех выстроенными детскими площадками важно, осанисто прогуливались ветераны, облачаясь по торжественным датам в треуголки и запылившиеся, давно молью траченые серые мундиры армии конфедератов. Из окон на них заворожено глядели женщины -- "неукротимые, непобежденные (писал Фолкнер, вспоминая детские годы), так и не капитулировавшие, запретившие вынимать картечины северян из колонн перед фасадами домов, из каминов и межоконных перемычек, -- женщины, которые и семьдесят лет спустя становились похожими на героинь "Унесенных ветром", стоило кому-нибудь упомянуть имя генерала Шермана...". Да, это был еще старый Юг. Вернее, Юг, не хотевший становиться новым -- хотя бы психологически. Детские забавы -- это детские забавы. Игры взрослых людей -- это защитная реакция, бессильная попытка возродить даже не прошлое, а то представление о прошлом, которое позволяет выгородить в ненавистном настоящем оранжерею несломленного духа. Поднимая полуистлевшие знамена, уходящее поколение не с отрядами генерала Гранта продолжало борьбу -- восставало отчаянно против врага гораздо более могучего и непобедимого -- промышленного прогресса. Юг менялся на глазах. Старый полковник, может быть, строил свою дорогу, чтобы дать выход неукротимой энергии, и в его пору поезда останавливались в любой точке и в любой момент -- стоило прохожем} поднять руку или машинисту захотеть отдохнуть в ближайшей пивной. Но уже тридцать -- сорок лет спустя Миссисипи, и почти весь Юг был опутан стальной сетью. Поезда теперь ходили строго по расписанию, человеко-часы подсчитывались, грузы взвешивались. Для Джона Фолкнера, молодого полковника, сына Старого, основанный им -- первый в здешних краях -- банк был, разумеется, коммерческим предприятием; в то же время он запросто мог, плюнув на дела, затеять здесь же, в конторе, неспешный разговор об охоте, лошадях, подвигах минувших дней. Такой примерно сценой открывается роман "Сарторис": не деловые операции проворачивает старый Баярд (прототипом которого дед писателя и послужил), не клиентов принимает - ждет девяностолетнего нищего, который должен принести ему отцову трубку; а отпустив гостя, "все еще продолжал сидеть и, держа в руке трубку, тихонько поглаживал ее большим пальцем". Может, потому и не вышел из него настоящий финансист. Да и как мог выйти -- упрямый хранитель традиций и уже потому заклятый враг прогресса, он запросто мог отказаться от выгодной сделки на том лишь основании, что ссуду просили для приобретения автомобиля. Неудивительно, что с годами ему становилось все труднее соревноваться с молодыми честолюбивыми клерками. Сантименты были им чужды, зато близко знаком и сладок язык бухгалтерских книг. Один из таких хватких дельцов нового племени, звали его Джо Парке, вытеснил Джона Фолкнера из президентского кресла. В материальном смысле это семью не особенно подорвало, но дело тут было не в деньгах. Происходила смена караула, на место аристократии духа приходила аристократия доллара. Заметно менялся и пейзаж. Симфония леса заглушалась скрежетом циркулярной пилы, неумолчным гулом фабрик, выраставших как грибы после слепого дождя. И уже не мулы тащились по колдобинам машины, набирая скорость, неслись по свеженакатанному асфальту. Пустели фермы, в окончательный упадок приходили плантации -- люда перебирались в города. Джон Фолкнер, третьестепенный беллетрист, лишь брату обязанный некоторой известностью, достаточно живо все же описал в одном из романов картины, свидетелем которых был в детстве: "Плодородные земли постепенно иссыхали под жарким солнцем. Бледно-зеленые стебли кукурузы, чашечки хлопка превращались в жухлую траву. Мулы лениво топтались на пастбище -- некому было обрабатывать поля. Старые плуги стояли в ряд, и сорная трава пробивалась между лемехами, пожирая все, кроме покрывшихся ржавчиной ручек... Поля хирели. Люди уходили в город". Описано все точно, но в стиле ощущается некая эпическая замедленность, не дающая ощутить скорость века. Вспоминается легендарный Рип ван Винкль. Занятый любимым делом -- охотой на белок, -- он притомился и заснул невзначай высоко в Кэтскиллских горах, а очнувшись, не узнал родной деревеньки: на месте трактира выросла гостиница, вокруг замелькали какие-то незнакомые лица, дерево, в тени которого он любил поболтать с односельчанами, превратилось в голый шест со звездно-полосатым флагом на верхушке, люди, вместо того чтобы, как обычно, читать вслух газеты да покуривать трубки, ораторствуют о гражданских правах, континентальном конгрессе, выборах, неведомом Банкер-Хилле. Но ведь проспал-то старый Рип целых двадцать лет, за это время и впрямь многое могло измениться. В нынешнем веке, даже в начале его, даже на американском Юге с его упрямым консерватизмом, темпы были не те. По свидетельству очевидца, уже не роман, как Джон Фолкнер, сочиняющего, а историческую справку, городок буквально в одночасье превратился в центр деловой и политической активности, заключались миллионные сделки, вчерашняя окраина закипела энергией бизнеса, дел было больше, чем рук... Правда, место, о котором идет речь, не вполне характерно -- Норфолк, морской порт, само географическое положение которого благоприятствует таким потрясениям. Но и в стороне от водных и шоссейных путей происходило на рубеже столетий примерно то же самое. Со статистикой не поспоришь. То есть для нас, посторонних, это статистика -- вчера было столько-то миль железных дорог, сегодня стало столько, и таким-то образом в такие-то сроки сдвинулась пропорция сельского и городского населения. А те, кто жил и рос тогда, счета не вели: рушился многолетний уклад жизни, грохотом не только в ушах, но и в сердцах отзывалось опасное столкновение традиции и нового. Это была жизнь на историческом перепутье, и требовала она мужества и мудрости, воли и решимости выстоять, здорового консерватизма и готовности принять перемены, а может, и содействовать им. В таких условиях и художественный талант формируется по-особому. Конечно, Уильям Фолкнер в любом случае стал бы писателем -- слишком рано проснулась в нем тяга к сочинительству, слишком щедрой фантазией был он наделен: вспоминают, что, начав рассказывать, десятилетний подросток не мог остановиться, и вскоре утрачивалась всякая граница между правдой и небылью. Но родись он в другом месте, не вообще в другом месте, а хотя бы в другой части Америки, -- и никогда бы мы не встретились с тем Фолкнером, каким мы знаем его теперь. Ему не надо было искать сюжеты и героев -- они сами его нашли. Ему не надо было специально напрягать голосовые связки -- повествовательный тон естественно усиливался эпохой перелома, разыгрывавшей свои драмы и трагедии прямо у него на глазах. ГЛАВА II ПО ДОРОГЕ В ЙОКНАПАТОФУ Однако путь к самому себе оказался не прям. Сердце, может, и знало, что золотая жила -- рядом, достаточно нагнуться, поднять камень, придать форму -- и получится нечто высокое и значительное, внятное всем. Но не было никакого опыта и уверенности, им даруемой. Это когда еще Фолкнер скажет слова, ныне в лоск зацитированные: "Мне хотелось бы думать, что мир, созданный мною, -- нечто вроде краеугольного камня целой вселенной, что, сколь бы мал этот камень ни был, убери его -- и вселенная рухнет". Пока же, только мечтая о писательстве, только пробуя силы, он, наоборот, испытывает сильнейшие сомнения, знакомые, наверное, любому провинциалу: а что как сад окажется все-таки слишком мал и садовника никто не заметит? Шервуду Андерсону понятны были такие сомнения, он и сам через них прошел и написал о том впоследствии в автобиографической "Истории рассказчика"; потому и позвал столь уверенно за собою начинающего. Но ведь до этой встречи было еще далеко. А в ранней молодости рядом с Фолкнером был совсем другой человек. Он не был знаменит, он не был писателем, да и разница в возрасте ничтожна (правда, когда младшему семнадцать, двадцатидвухлетний кажется зрелым мужчиной) -- те не менее именно под его сильнейшим духовным воздействием входил Фолкнер в литературу. Звали этого человека Филипп Стоун, родился и вырос ой в семье, похожей на фолкнеровскую, -- мать происходила МЙ влиятельного плантаторского семейства, отец -- юрист и банкир, а также, понятно, страстный охотник и любитель конного спорта. Но сыну своему Стоуны решили дать классическое образование, что вообще-то было нехарактерно для такой среды: сказывалось еще традиционное убеждение, что южному джентльмену не пристали напряженные интеллектуальные занятия. Фил Стоун закончил университет штата Миссисипи, затем национально знаменитый Йель, где молодежь зачитывалась тогда французами -- Верденом и Малларме -- и англичанами -Конрадом и Суинберном. Знакомство с новейшими европейскими писателями навсегда определило литературные вкусы, и вернулся Стоун домой в Оксфорд, охваченный просветительским стремлением освежить застойный умственный климат родных, мест. Здесь ему указали на парня, который здорово умеет рассказывать истории и, по слухам, сочиняет стихи. В юном земляке Стоун нашел благодарного слушателя, Фолкнер же на всю жизнь сохранил любовь и преданность первому наставнику. И не скупился на свидетельства оной - душевные, да и земные, материальные. С посвящением Филу Стоуну вышли книги, составившие трилогию о Сноупсах, - "Деревушка", "Городок", "Особняк". Многие черты его внутреннего облика запечатлены в фигуре Гэвина Стивенса - одного из самых благородных, нравственно безупречных фолкнеровских героев. В завещании, составленном в 1934 году, Стоун (вместе с братом Фолкнера Джоном) назван исполнителем воли завещателя. А когда, после банкротства отца, он оказался в совершенно отчаянном положении, Фолкнер сам в ту пору человек далеко не состоятельный, не колеблясь, пришел на помощь. "У меня есть друг, -- пишет он издателю Роберту Хаасу, -- мы знакомы целую вечность, у нас всегда все было общее". И далее просит авансировать его, готов подписать любой документ, продать права на рукопись -- что угодно, лишь бы выручить товарища. Стоун тоже умел быть благодарным. Когда появился роман "Притча", он откликнулся статьей в оксфордской газете "Игл", где писал не столько о Фолкнере-прозаике, сколько о Фолкнере-человеке: "Многие любят говорить о благородстве, чести, верности. Билл не говорит -- он живет этими понятиями. Другие могут бросить тебя, но Билл, если он тебе друг, -- не бросит никогда. Тебя могут обливать грязью, тащить на крест, но в этом случае Билл -- если он только друг тебе -- лишь поспешит на помощь". Однако в литературном смысле отношения, поначалу светлые, безбурные, со временем дали трещину. "Никому не позволено указывать мне, как и что писать", -- раздраженно заметил Фолкнер, когда речь как-то зашла о его старшем товарище. Собеседник не стал выспрашивать подробности, Фолкнер тоже оборвал тему, так что остается лишь догадываться, что его вдруг заставило встать на защиту творческой независимости. Впрочем, сделать это нетрудно. В университетах Стоун занимался правом, в жизни (неудачливо) банковским делом, но подлинной страстью его стала литература. А поскольку сам он созидательной силой наделен не был, то вся незаурядная энергия, воля, тщеславие ушли на учительство. Ему нужен, просто необходим был сырой материал, которому следует придать завершенную форму и одарить таким образом Америку великим художником. Собственными руками вылепить гения. В этом смысле молодой Фолкнер оказался или, точнее сказать, показался счастливой находкой. Стоун принялся терпеливо, но и тиранически пестовать обнаруженный им талант. Он действовал с упорством и настойчивостью бульдозера. Добровольно и бескорыстно взял на себя обязанности не только опекуна, но и литературного агента начинающего автора. Перед поездкой Фолкнера в Европу он снабжает его рекомендательными письмами к Т.С. Элиоту и Арнольду Беннету, Эзре Паунду и Джеймсу Джойсу, ничуть не смущаясь тем, что имя его этим знаменитостям ничего не говорит. Слава богу, у Фолкнера хватило здравого смысла ими не воспользоваться. Когда решался вопрос с публикацией стихотворного сборника, Стоун рекламирует предстоящее издание в газете Йельского университета, не забывая присовокупить: "Этот поэт представляет собою мою личную собственность, и я требую, чтобы все мои друзья и единомышленники купили по экземпляру". Шутка, конечно, но в ней заключена немалая доля серьезности: в глубине души Стоун впрямь верил в то, что говорил. Он и сам эту веру сохранил до конца, и в других внедрял, п

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  - 53  - 54  - 55  - 56  - 57  - 58  - 59  - 60  - 61  - 62  - 63  - 64  - 65  - 66  - 67  -
68  - 69  - 70  - 71  - 72  - 73  - 74  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору