Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
ыней, и мы
вышли, стараясь не шуметь, как всегда ходят люди в комнате умершего
человека. Спустившись вниз, доктор зашел к консьержке и сказал ей, что
Ральди умерла.
- Не может быть! - ответила консьержка и, набросив на себя пальто,
куда-то убежала; вода из кастрюли, стоявшей на огне, в кухне, рядом с ее
комнатой, кипела и переливалась, пока не залила с шипением пламя.
Доктор довез меня до дому, мы молчали всю дорогу. Потом я поднялся к
себе. Деревянная ставня была приспущена, в комнате было светло лишь
наполовину. Я сел в кресло, закурил папиросу, - и тогда вдруг та мелодия,
которая звучала в комнате умершей Ральди и струилась в сыром воздухе, рядом
с ее трупом, возникла передо мной. Я услышал в ней шум воды и крики птиц,
увидел отступающую тень, двигавшуюся вслед за солнцем, блестящую росу на
зеленой траве и легкий пар над деревьями, весь тот утренний мир, дожить до
которого у нее не хватило последнего запаса воздуха в легких. Это было
"Утро" Грига.
Через несколько дней, в вечерней газете, которую я купил, мне бросился
в глаза заголовок:
"Жанна Ральди, которая была в свое время одной из королев Парижа, была
найдена вчера мертвой в номере грошовой гостиницы".
Это было неверно: дом, в котором она жила, не был гостиницей. Но это не
имело значения. В статье рассказывалась история ее жизни - и я прочел там
обо всем, что она говорила мне; там даже фигурировал Дэдэ-кровельщик. Там
описывалось начало ее карьеры, ее приемы в ville d'Avray - и опять эти
князья, сенаторы, банкиры, потом принадлежавший ей дом свиданий, затем арест
ее по обвинению в торговле наркотиками - о нем она никогда мне не говорила;
не потому, я думаю, что считала нужным это скрывать, а оттого, что не
придавала этому значения, - потом постепенное и медленное ее увядание,
тротуары авеню Ваграм, того самого авеню Ваграм, по которому она некогда
проезжала в своем экипаже, и, наконец, не менее классическая, традиционно
эффектная смерть в нищете, словом, готовый и благодарный сюжет для
бульварного романа. И, прочтя статью, я подумал, что Ральди заслужила
лучшего. Ее несчастье заключалось в том, что она попала в среду усталых и
невежественных развратников, из которых каждый стремился жить, как герой
модной книги, - и в убожестве этой грошовой эстетики и этой среды у нее не
было никаких других возможностей. И кроме того, конечно, в ней самой, как
говорил об этом Платон, жило всегда то разрушительное тяготение к несчастью,
то постоянное сознание своей обреченности, которое создавало ее
несравненное, трагическое очарование. И я вспомнил ее слова:
- Но я не такая, как все. Я все-таки Ральди. И я умру одна.
Она умерла одна, ранним летним утром или, может быть, в легкую и
прозрачную ночь, в часы, предшествующие рассвету. И вместе с ней исчез целый
мир, который она создала, - покушения на самоубийства, дуэли без
смертельного исхода, несколько плохих стихотворений, голубая, прозрачная ее
рубашка, в которой она лежала, когда князь Нербатов плакал, стоя на коленях
перед ее кроватью, неувядающий атлас ниццского карнавала, как шагреневая
кожа, не тронутая ни одним желанием, и еще, пожалуй, единственное, чего ей
удалось достигнуть в своей жизни, - то далекое и медленно слабеющее, как
уходящая музыка, сожаление, которое испытали все, кто знал ее печальную и
незабываемую близость.
Одной из причин моего постоянного и тщетного раздражения было то, что,
будучи вынужден жить именно так, как я жил, я не мог позволить себе роскоши
предаваться каким бы то ни было чувствам, не мог читать столько, сколько мне
хотелось, не мог посвятить нужного количества времени тому или иному
предмету, интересующему меня в данный момент. С целью успеть сделать то, что
мне казалось наиболее необходимым, я выгадывал время на сне, - и в течение
многих лет я спал пять часов в сутки и иногда меньше. К этому можно было
привыкнуть; но раз в две или три недели я просыпался в обычное время, потом
решал не подниматься и вставал лишь на следующий день - и спал таким образом
от шестнадцати до двадцати часов подряд тяжелым сном без пробуждения. Так
было всегда, когда мне приходилось работать, и в этом была раздражающая
нелепость, с которой я не мог примириться. Большинство моих товарищей по
ремеслу не испытывали никакой потребности в свободном времени, наоборот,
досуги тяготили их. Я видел таких же людей на фабриках и в различных кругах,
с которыми мне приходилось сталкиваться; некоторые из них просто не находили
себе места в дни отдыха. Я знал Пьера, старого рабочего, на одной из первых
фабрик, где мне пришлось служить; он жил очень далеко, в восьми или девяти
километрах от Парижа, и каждый день вставал в четыре часа утра, чтобы
вовремя попасть на работу, именно к семи. Он служил на этой фабрике тридцать
лет. В понедельник утром он являлся первым, с сияющим лицом и неизменно
жаловался, что смертельно проскучал вчера весь день. Самое удивительное
было, однако, то, что он, как большинство старых французских рабочих, почти
ничего не делал, - ходил из мастерской в мастерскую, разговаривал и подолгу
крутил папиросы своими пальцами, с которых ничто не могло, смыть многолетней
металлической грязи; скрутив одну папиросу, клал ее себе за ухо, скрутив
вторую - за другое, и только третью закуривал, оттого, по-видимому, что у
него больше не было ушей. Вообще, люди, давно и прочно устроившиеся на
службу, обычно получали жалованье совершенно даром, - и к этому сводилась
цель каждого из них. Это было понятно: прежде чем добиться более или менее
xopoшего места, им приходилось работать много лет, и когда они, наконец,
добивались его, то ни их возраст, ни их силы?; не позволяли им
сколько-нибудь утомительных усилий. Но чем меньше они трудились, тем больше
они говорили об этом. Когда я приехал во Францию, меня поразили два слова,
которые я слышал чаще всего и решительно всюду: работа, усталость - в
различных вариациях. Но те, которые действительно работали и действительно
уставали, произносили их реже всего.
Когда я служил на различных фабриках, вся моя жизнь состояла в ожидании
гудка сирены, возвещающего конец рабочего дня, и я мало интересовался тем,
что делалось вокруг меня. И все-таки я не мог не заметить, насколько плохо и
нерационально был распределен труд на любой фабрике, как много времени
терялось зря и какие огромные суммы денег ежедневно переплачивались сотням
людей, которые ничего или почти ничего не делали. Но это следовало все-таки
считать идеальной организацией по сравнению с тем громадным
полугосударственным учреждением, занимавшимся экспедицией книг, газет и
журналов во все города Франции и во все страны мира, - куда я поступил
значительно позже. Я работал там три месяца в конторе - и за всю мою жизнь
это было наиболее бесполезно потерянное время.
Когда я пришел туда, мне отвели лакированный столик, за которым я
должен был сидеть, и через час томительного ожидания меня вызвал мой
непосредственный начальник, пожилой маленький человек с черной бородой,
восковым лицом и желтыми белками глаз.
- Я сразу же доверяю вам довольно важную работу, - сказал он, - вот,
пожалуйста, по этим тетрадкам составьте список наших представителей в
Константинополе и его окрестностях.
Я переписал эти фамилии, их было ровно сорок. Но когда я часа через два
принес ему этот список, он посмотрел на меня так, точно увидел перед собой
сумасшедшего.
- Вы хотите сказать, что вы составили этот список? То есть, другими
словами, что поручение, которое я вам дал, выполнено?
- Да.
- Но поймите же, что этого не может быть! - закричал он. - Вы
понимаете, не может быть! Здесь работы на неделю, молодой человек. Идите,
идите.
Я пожал плечами и вернулся к своему столу. Служащие смотрели на меня с
сочувствием. Я опять углубился в список: Арабаджи, Аврикидес... Я просидел
над ним до вечера, перечитывая эти турецкие и греческие фамилии, от
повторения которых у меня начинало звенеть в ушах. Когда я уходил, мой
начальник похлопал меня по плечу и спросил:
- Ну, как, работа идет?
- Идет, - ответил я. И на следующее утро я снова сидел над этим
списком. Я изучал наизусть расположение запятых и точек, я подчеркнул
фамилии и имена, и когда, часов в одиннадцать дня, я снова принес этот
список шефу, он опять посмотрел на меня укоризненными глазами:
- Вы хотите сказать, наверное, что ваш список готов?
- Да, совершенно готов.
- Прекрасно, - сказал он и улыбнулся, причем его лицо приняло
несвойственное ему выражение, одновременно озабоченное и хитрое.
- Прекрасно. Итак, вот вам следующая задача: посмотрите внимательно и
проверьте, пожалуйста, не вкрались ли какие-нибудь ошибки в этот список.
Посмотрите как следует, не торопитесь, я заметил, что вы слишком нервно
работаете. Эх, молодость!
И я ушел в совершенном отчаянии. Арабаджи, Аврикидес... Я сидел над
этим бесконечным списком, читал в сотый раз адреса предприятий, закрывал
глаза и видел перед собой Константинополь: Пера, Галата, Стамбул, Бешиктаж,
Нишантаж, Босфор, звенящие трамваи, вечерние огни кораблей над заливом,
площадь Баязет, Таксим, мечети, кладбища, дома с деревянными решетками,
ветер с моря, ночь, огромные звезды на небе. Я работал над этим списком пять
недель. Каждое утро я поднимался со смертельной тоской, я давно знал его
наизусть, как восточную молитву из какойто абсурдной Шехеразады: Арабаджи,
Аврикидес, Баранопуло, Бакрибей... Наконец, в начале шестой недели
константинопольского списка, шеф снова вызвал меня и сказал, что эту работу,
хотя она уже почти готова, надо отложить, с тем чтобы через некоторое время
ее окончательно проверить, а пока что он мне дает другое поручение.
- Вот вам досье нашего амстердамского представителя, - сказал он. - Он
чем-то недоволен и все пишет протестующие письма вот уже седьмой месяц
подряд. Выясните, пожалуйста, в чем дело.
Дело было чрезвычайно простое. Восемь месяцев тому назад амстердамский
представитель прислал в Париж, на адрес нашего учреждения, пятьсот франков,
прося выслать ему соответствующее количество особенных открыток, которые я
знал, - он указывал серию и номер: на открытках были сняты в разных
положениях совершенно голые женщины с одним лишь очевидным недочетом,
объяснявшимся, однако, не физической ненормальностью, а цензурными
требованиями - на всех этих телах не было ни одного волоска, существование
волос считалось допустимым только на голове у снимающихся женщин. Экспедиция
отправила ему этих открыток только на триста франков. И вот в течение долгих
месяцев этот человек требовал, чтобы ему или вернули двести франков или
прислали бы товара на эту сумму. Первые письма были написаны с казенной
коммерческой вежливостью, не очень гладким французским языком - и к каждому
из них был приложен ответ одного и того же, неменяющегося содержания:
- Милостивый государь, мы сообщаем вам о получении вашего письма от
такого-то числа. В ответ на просьбу, которую вы излагаете в нем, дирекция
счастлива известить вас, что она принята во внимание и что те меры, которые
влечет за собой ее исполнение, доставят вам, как мы на это надеемся, полное
удовлетворение.
Амстердамский представитель, однако, по мере того как проходило время,
писал все более и более энергичные письма, в которых уже не оставалось
ничего ни коммерческого, ни казенного. "Нарушение элементарных принципов
порядочности, - писал он с восклицательными знаками, - которое позволяет
себе фирма с. мировым именем, совершенно возмутительно. Я хочу надеяться,
что какие-то безответственные негодяи, с провокационной целью, затягивают
этот конфликт, который мало-помалу превращается в свинство". Но в ответ на
все его восклицательные знаки дирекция невозмутимо перепечатывала текст
своего первого письма:
- Милостивый государь, мы сообщаем вам о получении вашего письма от
такого-то числа. В ответ на просьбу, которую вы излагаете в нем, дирекция
счастлива известить вас, что она принята во внимание и что те меры, которые
влечет за собой ее исполнение, доставят вам, как мы на это надеемся, полное
удовлетворение.
Амстердамский представитель отвечал:
- Господа, я не могу отделаться от впечатления, что фирма с мировым
именем наняла какого-то бесстыдного попугая, который научился писать и
который отвечает на мои письма. Поймите же, господа, что все происходящее
есть позор для французского престижа за границей, и в частности в
Нидерландах, где я не могу долее скрывать от моих многочисленных друзей, что
я стал жертвой столь же необъяснимого, сколь явного воровства.
- Милостивый государь, - отвечала фирма, - мы сообщаем вам о получении
вашего письма от такого-то числа. В ответ на просьбу, которую вы излагаете в
нем.
В досье не хватало одного письма, именно первого, которое я хотел
прочесть для очистки совести. Мне сказали, что оно находится в архивах,
откуда его следует взять. Архивы хранились в трехэтажном стеклянном здании,
находившемся против моего окна, в нескольких десятках метров. Я отправился
туда, там стояла мертвая тишина; и после того, как я прокричал несколько раз
- есть здесь кто-нибудь? - до меня, из пыльной этой тишины, донесся
шаркающий звук медленных шагов, и по железной лестничке, которая вилась
между высокими полками, спустился маленький старичок, точно появившийся из
немецкой сказки.
- Не стоило так кричать, - сказал он мне тихим, но строгим голосом, -
я, слава Богу, не глухой. Но вы, по-видимому, не отдаете себе отчета в том,
что человек может быть занят своей работой.
- Я прошу у вас прощения, - ответил я. - Но дело в том, что мне нужен
один документ и я пришел его взять, с вашего разрешения.
Старичок сдвинул очки на лоб, подошел ближе ко мне и очень внимательно
осмотрел меня.
- То есть вы, может быть, думаете, что я достану сейчас же этот
документ и вручу его вам?
- Я именно так себе это представлял.
- Вот как! - сказал он с изумлением и возмущением. - Нет, полюбуйтесь
на это, пожалуйста! Вы думаете, что я их так и раздаю - направо и налево?
- Позвольте, - сказал я, - здесь, по-видимому, какое-то недоразумение.
- Я того же мнения, молодой человек.
- Вы заведуете архивами?
- Тридцать два года, мосье. Когда я начинал эту работу, вас еще не было
на свете.
- Очень хорошо. Мне нужен документ, я вам скажу, какой именно. Вы
можете мне его выдать?
- Нет.
- Как нет? Зачем же тогда существуют архивы?
Он еще раз на меня посмотрел и спросил, давно ли я здесь служу. Я
ответил. Тогда он покачал головой и объяснил, что я должен написать ему
письмо, послать его по внутренней почте и только потом получить ответ и
документ, - в том случае, если архивы сочтут возможным это сделать.
- Помилуйте, - сказал я, - сколько же это займет времени?
- От двух до четырех дней.
- Послушайте, я работаю вон там, - я показал ему мое окно. - Зачем же
мне заниматься корреспонденцией?
Но он опять покачал головой и ответил, что я бы лучше сделал, если бы
не пытался нарушать правил этой фирмы, которые начались, но его словам, до
моего рождения и будут существовать после моей смерти. Потом он прибавил,
что больше меня не удерживает, поднялся по своей железной лестнице и исчез,
как маленький старый волшебник.
Вернувшись в свое бюро, я сказал шефу, что старик архивариус просто
выжил из ума, и рассказал ему о результатах моего визита.
- Он прав, он совершенно прав, - сказал шеф. - Напишите ему письмо, и
затем вы мне скажете, удалось ли вам выяснить это дело с нашим амстердамским
представителем.
- Дело очень просто, - начал я, но он меня прервал и заметил, не без
некоторой нравоучительности в голосе, что следует избегать преждевременных
суждений: быть может, в первом письме есть данные, которые...
Первое письмо, полученное через три дня - по внутренней почте, -
отличалось от всех остальных только вежливостью. Я сказал шефу, в чем дело,
и выразил удивление, что такая совершенно очевидная ерунда могла тянуться
столько времени.
- Ему нужно либо двести франков, либо товара на эту сумму.
- Я так и думал. - Он произнес это без малейшей иронии в интонации. -
Да, у меня было такое же впечатление.
- Так почему же вы не приняли никаких мер?
- Знаете, пока он не обращается в суд... А сумма эта нами получена, это
увеличивает доход фирмы.
- Да ведь у фирмы миллионные обороты, что ей двести франков?
- Миллионы составляются из франков, молодой человек. Во всяком случае,
вы хорошо разобрались в этом деле, благодарю вас.
Мне хотелось протереть глаза.
- Теперь вы, пожалуйста, проверьте окончательно константинопольский
список.
Больше в этом учреждении я не сделал ничего. Был, правда, проект
доверить мне классификацию каких-то документов, и мой шеф прочел мне даже
целую лекцию о принципах классификации документов, но дальше дело не пошло.
Я заметил, что я не был исключением среди других служащих. В том бюро,
где я работал, их было четырнадцать, - но со всем этим мог бы легко
справиться один человек, - и у него оставалось бы еще свободное время. Каким
образом это анекдотическое учреждение могло существовать и зарабатывать
огромные деньги, я не понимал, настолько все было неправильно и нелепо. Я
помню, однажды в бюро вошел молодой человек и сказал, что привез образцы
товара.
- Принесите их наверх.
- Они у меня на грузовике.
- На грузовике? Почему? - спросил я. Товар мог быть только одного рода
- почтовые открытки; и чтобы доставить их образцы, совсем не нужен был целый
грузовик. Я спустился с ним: внизу, у ворот, действительно стоял автомобиль,
на котором была тщательно упакована целая гора металлической мебели.
- Что это такое? - спросил я с удивлением.
- Образцы товара.
- Какого товара?
- Металлической мебели.
- Кто вам его заказывал?
- Не знаю. Заказ был сделан по телефону.
Тогда я пошел в нижнее бюро и выяснил, что по телефону разговаривал
почтенный служащий, видный и пожилой мужчина, кавалер ордена Почетного
легиона, который был очень туг на ухо, но не хотел никак в этом сознаться
даже самому себе и, чтобы, так сказать, подтвердить несостоятельность
подобного предположения, часто подходил к телефону. Так случилось и на этот
раз. Его сослуживцы мне сообщили, что это не впервые, что однажды им
принесли колбасы из гастрономического магазина, в другой раз электрические
лампы и вот, теперь, металлическую мебель.
- Но как же это возможно? Ведь этот человек - одно разорение.
- Это очень уважаемый человек, он отличился во время войны.
И вот, десятки лет, такие идеально невежественные и идеально беспечные
люди вели это дело, старели, выслуживали пенсии и умирали. В моем отделении
была особенная путаница еще и потому, что служащим приходилось иметь дело с
иностранными фамилиями, они не знали ни одного языка, кроме своего, и каждое
нефранцузское слово было для них неудобочитаемо и почти непроизносимо. Когда
я, чтобы оторваться от смертельной константинопольской скуки, несколько раз
помогал им, они удивлялись, что я читал, не давясь, немецкие, или
английские, или болга