Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
брат-Кирилл, в Москву едем... Из невозможных америк друг мой
единственный вернулся... Понимаешь?
Розовенькая горошина сморщилась и чихнула.
-- Значит, правда!
Наутро Кирилл сменил квартиру -- кожаный несессерчик на деревянное
корытце -- и в скором поезде поехал в Москву.
58
-- Вот и я.
-- Вяточка!..
Ах, какой европеец! Какой чудесный, какой замечательный европеец!
Смотрите-ка: из кармашка мягкого серого пиджака торчит даже блестящий
хвостик вечного пера.
И, кажется, еще легче стала походка в важных белых туфлях, и еще
золотистей волосы из-под полей такой красивой и добротной (цвета кофе на
молоке) шляпы.
Только вот глаза... не пойму... странно -- не его
-- Мразь!
-- А?
-- Европа
-- Мразь?
-- А в Чикаго до надземной дороги встань на цыпочки и пальцем
достанешь!.. Ерунда!..
ИI презрительно приподнялся на белых носках своих важных туфель.
-- ...в Венеции архитектура ничего себе... только воня-я-ет!-- И
сморщил нос пресмешным образом.-- А в Нью-Йорке мне больше всего понравилась
обезьяна у одного банкира... Стерва, в шелковой пижаме ходит, сигары курит и
к горничной пристает... а в Париже... сижу это в кабаке... подходит
гарсон... говорит: "Вы вот. Есенин, здесь кушать изволите, а мы, гвардейские
офицеры, с салфеткой под мышкой..."-- "Вы, спрашиваю, лакеями?.."-- "Да!
лакеями!.."-- "Тогда извольте, говорю, подать мне шампань и не
разговаривать!.." Вот!..ну, твои стихи перевел... свою книгу на французском
выпустил... только зря все это... никому там поэзия по нужна... А с Изадорой
-- адьо!.. -- "Давай мне мое белье"?
-- Нет, адьо безвозвратно... безвозвратно... я русский... а она...
но... могу... знаешь, когда границу перс ехал -- плакал... землю целовал...
как рязанская баба... стихи прочесть?..
Прочел всю "Москву Кабацкую" и "Черного человека".
Я сказал:
-- "Москва Кабацкая"-- прекрасно. Такой лирической силы и такого
трагизма у тебя еще в стихах не было... умудрился форму цыганского романса
возвысить до большого, очень большого искусства. А "Черный человек" плохо...
совсем плохо... никуда не годится.
-- А Горький плакал... я ему "Черного человека" читал... слезами
плакал...
-- Не знаю...
Есенин не вытаскивал для печати и не читал "Черного человека" вплоть до
последних дней. Насколько мне помнится, поправки внес не очень значительные.
Вечером были в каком-то богемном кабаке на Никитской -- не то "Бродячая
собака", не то "Странствующий энтузиаст".
Есенин опьянел после первого стакана вина. Тяжело и мрачно скандалил:
кого-то ударил, матерщинил, бил посуду, ронял столы, рвал и расшвыривал
червонцы. Смотрел на меня мутными невидящими глазами и не узнавал. Одно
слово доходило до его сознания: Кириллка.
Никритина говорила:
-- Сережа, Кириллка вас испугается... не надо пить... он маленький... к
нему нельзя прийти таким...
И Есенин на минутку тишал.
То же магическое слово увело его из кабака.
На извозчике на полпути к дому Есенин уронил мне на плечо голову, как
не свою, как ненужную, как хо лодный костяной шар.
А в комнату на Богословском, при помощи чужого, незнакомого человека, я
внес тяжелое, ломкое, непослушное тело. Из-под упавших мертвенно-землистых
век сверкали закатившиеся белки. На губах слюна. Будто только что жадно и
неряшливо ел пирожное и перепачкал рот сладким, липким кремом. А щеки и лоб
совершенно белые. Как лист ватмана.
Вот день -- первой встречи. Утро и ночь. Я вспомнил поэму о "Черном
человеке". Стало страшно.
Может быть, не попусту плакал над ней Горький.
59
На другой день Есенин перевез на Богословский свои американские
шкафы-чемоданы. Крепкие, желтые, стянутые обручами; с полочками, ящичками и
вешалочками внутри. Негры при разгрузках и погрузках с ними не очень
церемонятся -- швыряют на цемент и асфальт чуть ли не со второго этажа.
В чемоданах -- дюжина пиджаков, шелковое белье, смокинг, цилиндр,
шляпы, фрачная накидка.
У Есенина страх -- кажется ему, что его всякий или обкрадывает, или
хочет обокрасть.
Несколько раз на дню проверяет чемоданные запоры. Когда уходит,
таинственно шепчет мне на ухо:
-- Стереги, Толя!.. в комнату -- ни-ни! никого!.. знаю я их-- с гвоздем
в кармане ходят...
На поэтах, приятелях и знакомых мерещатся ему свои носки, галстуки. При
встрече обнюхивает ~ не его ли духами пахнет.
Это не дурь и не скупость.
Я помню первую ночь, пену на губят похожую на сладкий крем, чужие глаза
на близком, милом лице и то-- как рвал он и расшвыривал червонцы..
Раньше бывало по-иначему
Как-то Мейерхольд с Райх были у нас на блинах. Пили с блинами водку.
Есенин больше других. Под конец стал шуметь и швырять со звоном на пол
посуду. Я тихонько шепнул ему на ухо.
-- Брось, Сережа, посуды у нас кот наплакал, а ты еще кокаешь.
Он тайком от Мейерхольда хитро подмигнул мне, успокоительно повел
головой и пальцем указал на валяющуюся на полу неразбитую тарелку .
Дело обстояло просто. На столе среди фарфорового сервизишки была одна
эмалированная тарелка. Ее-то он и швырял об пол, производя звон и треск;
затем ловко незаметно поднимал и швырял заново.
Или еще.
Наш беленький туркестанский вагон стоял в тупике ростовского вокзала.
Есенин во хмелю вернулся из города. Стал буянить. Проводник высунулся и
заявил:
-- Товарищ Молабух не приказал вас Сергей Александрович, в энтом виде в
вагон не пущать!
-- Меня?.. не пускать?..
-- Не приказано-с, Сергей Александрович!
-- Пусти лучше!
Не приказано.
-- Скажи своему "енералу" в подбрючниках -- ежели не пустит -- разнесу
его хижину!
-- Не приказано
Тогда Есенин, крякая, стал высаживать в вагоне стекла.
Дребезжа, падали стекла на шпалы Почем-Соль стоял в купе, бледный, в
нижней рубахе и подштанниках, с прыгающей свечой в руке.
А Есенин не унимался. Прошло после разгрома вагона три дня Почем-Соль
ни под каким видом не желал мирится с Есениным. На все уговоры отвечал:
-- Что ты мне говоришь: "пьян! пьян" не в себе? . Нет, брат, очень в
себе... Он всегда в себе... небось когда по стеклу дубасил, так кулак-то
свой в рукав прятал, чтоб не порезаться, боже упаси... а ты: "пьян, пьян! Не
в себе!.."... Все стекла выставил -- на пальце ни одной царрапины... хитро,
брат... а ты... "пьян ".
В этом был Есенин.
Если бы в день первой встречи в "Бродячей собаке" он показывал червонцы
и рвал белую бумагу, я бы знал, что не так страшны и упавшие веки, и похожая
на крем пена на губах, и безучастное ломкое тело.
60
Предугаданная грусть наших "Прощание" стала явственна и правдонастояща.
Сначала разбрелись литературные пути. Есенин еще печатался в
имажинистской "Гостинице для путешествующих в прекрасное", но поглядывал уже
в сторону "мужиковствующих". Подолгу сидел он с Орошиным, Клычковьш,
Ширяевцем в подвальной комнатке "Стойла Пегаса".
Ссорились, кричали, пили.
Есенин желал вожаковать. В затеваемом журнале "Россияне" требовал:
"Диктатуры!"
Орешин злостно и мрачно показывал ему шиш.
Клычков скалил глаза и ненавидел многопудовым завистливьм чувством.
Есенин уехал в Петербург и привез оттуда Николая Клюева. Клюев
раскрывал пастырские объятия перед меньшими своими братьями по слову,
троекратно лобызал в губы, называл Есенина Сереженькой и даже меня ласково
гладил по колену, приговаривая:
-- Олень! олень!
Вздыхал об олонецкой избе и до закрытия, до четвертого часа ночи,
каждодневно сидел в "Стойле Пегаса", среди визжащих фокстроты скрипок и
красногубой, пустосердечной и площадноречивой толпы, отрыгивающей винным
духом, пудрой "Леда" и мутными тверско-бульварными страстишками.
Мне нравился Клюев. И то, что он пришел путями господними в "Стойло
Пегаса", и то, что он творил крестное знамение над жидким моссельпромовским
пивом и вобельным хвостиком, и то, что он ради мистического ряжения и
великой фальши, которую зовем мы искусством, одел терновый венец и встал с
протянутой ладонью среди нищих на соборной паперти, с сердцем циничным и
кощунственным, холодным к любви и вере.
Есенин к Клюеву был ласков и льстив. Рассказывал о "Россиянах",
обмозговывал, как из "старшого брата" вытесать подпорочку для своей
"диктатуры", как "Миколаем" смирить Клычкова с Орешиным.
А Клюев вздыхал:
-- Вот, Сереженька, в лапоточки скоро обуюсь... последние щиблетншки,
Сереженька, развалились!
Есенин заказал для Клюева шевровые сапоги.
А вечером в "Стойло" допытывал:
-- Ну, как же насчет "Россиян", Николай?
-- А я кумекаю -- ты, Сереженька, голова... тебе красный угол.
-- Ты скажи им -- Сереге-то Клычкову и Петру,-- что, мол, Есенина
диктатура.
-- Скажу, Сереженька, скажу...
Сапоги делались целую неделю.
Клюев корил Есенина:
-- Чего Изадору-то бросил... хорошая баба... богатая... вот бы мне
ее... плюшевую бы шляпу купил с ямкою и сюртук, Сереженька, из поповского
сукна себе справил...
-- Справим, Николай, справим! Только бы вот "Россияне"...
А когда шевровые сапоги были готовы, Клюев увязал их в котомочку и в ту
же ночь, втихомолку, не простившись ни с кем, уехал из Москвы.
61
Вслед за литературными путями разбежалась у нас с Есениным дорога
дружбы и сердца.
Я только что приехал из Парижа. Сидел в кафе. Слушал унылое вытье
толстой контрабасной струны. Никого народу. У барышни в белом фартучке --
флюс. А вторая барышня в белом фартучке даже не потрудилась намазать губы.
Черт знает что такое!
На улице непогодь, мокрядь, желтый, жидкий блеск фонарей.
Я подумал, что хорошо бы эту осеннюю тоску расхлестать веселыми
монпарнасскими песенками. Не-
ожидание вошел Есенин. Барышня с флюсом н барышня с ненакрашенными
губами испуганно трепыхнулись и повели плечиками. Глаз у Есенина мутный,
рыхлый, как кусочек сахара, полежавший в чашке горячего кофе. Одет
неряшливо. Шляпа пятнистая, помятая; несвежий воротничок и съехавший набок
галстук. Золотистая пена волос размылилась и посерела. Стала походить на
грязноватую, как после стирки, воду в корыте.
Есенин, не здороваясь, подошел к столику, за которым я сидел. Заложил
руки в карманы и, не произнося ни слова, уперся в меня недобрым мутным
взглядом.
Мы не виделись несколько месяцев. Когда я уезжал из России, не довелось
проститься. Но и ссоры никакой не было. Только отношения похолодали.
Я продолжал мешать ложечкой в стакане и тоже молча смотрел ему в глаза.
Кто-то из маленьких петербургских поэтов вертелся около. Подошла
какая-то женщина и стала тянуть Есенина за рукав.
-- Иди к энтой матери... видишь, с Мариенго-о-о-фом встретился...
От Есенина пахнуло едким, ослизшим перегаром: - Ну?
Он тяжело опустил руки на столик, нагнулся, придвинул почти вплотную ко
мне свое лицо и, отстукивая каждый слог, сказал:
-- А я тебя съем!
Есенипское "съем" надлежало понимать в литературном смысле.
-- Ты не Серый Волк, а я не Красная Шапочка. Авось не съешь.
Я выдавил из себя улыбку, поднял стакан и глотнул горячего кофе.
-- Нет... съем!
И Есенин сжал ладонь в кулак.
Петербургский поэтик, щупленький, черненький, с носом, похожим на
восклицательный знак, и незнакомая женщина стали испуганным шепотом
упрашивать Есенина и в чем-то уговаривать меня.
Есенин выпрямился, снова заложил пальцы в карманы, повернулся ко мне
спиной и неровной пошатывающейся походкой направился к выходу.
Поэтик и женщина держали его под руки. Перед дверью, словно на винте,
повернул голову и снял шляпу:
-- Ад-дьо-о!
И скрипнул челюстями.
-- А все-таки... съем!
Поэтик распахнул дверь.
Вот наша ссора. Первая за шесть лет. Через месяц мы встретились на
улице и, не поклонившись, развели глаза.
62
Весной я снова уехал с Никритиной за границу и опять вернулся в Москву
в непролазь и мглу позднего октября. В один из первых дней по приезде
побывали у Качаловых. В малюпатенькой их квартирке в Камергерском пили
приветливое хозяйское вино.
Василий Иванович читал стихи -- Блока, Есенина. Из угла поблескивал
черной короткой шерстью и большими умными глазищами качаловский
доберман-пинчер.
Василий Иванович положил руку на его породистую точеную морду.
-- Джим... Джим... Хорош?
-- Хорош!..
-- Есениным воспет!
И Качалов прочел стихотворение, посвященное Джиму. А я после спросил:
-- Что Есенин?.. хорошо или худо?.. Вражда набросала в душу всякого
мусора и грязи. Будто носили мы в себе помойные ведра.
Но время и ведра вывернуло, и мокрой тряпкой подтерло. Одно слово --
чистуха, чистоплоха.
-- Будто не больно хорошо...
И Василий Иванович рассказал теплыми словами о том, что приметил за
редкие встречи, что понаслышал через молву и от людей, к Есенину близких, и
сторон них.
-- А где же сейчас Сережа?.. Глупо и гадко все у нас получилось... не
из-за чего и ни к чему...
До позднего часа просидели в малюпатенькой комнатке за приветливым
хозяйским вином.
Прощаясь, я сказал:
-- Вот только узнаю, в каких обретается Есенин палестинах, и пойду
мириться.
И в эту же ночь на Богословском несколько часов кряду сидел Есенин,
ожидая нашего возвращения. Он колдыхал Кириллкину кроватку, мурлыкал детскую
песенку и с засыпающей тещей толковал о жизни, о вечности, о поэзии, дружбе
и любви. Он ушел, не дождавшись. Велел передать:
-- Скажите, что был... обнять, мол, и с миром...
Я не спал остаток ночи. От непрошеных слез намокла наволочка.
На другой день с утра -- бегал по городу и спрашивал подходящих людей о
есенипском пристанище. Подходящие люди разводили руками. А под вечер, когда
глотал (чтобы только глотать) холодный суп, раздался звонок, который узнал я
с мига, даром что не слышал его с полутысячу, если не более, дней.
Пришел Есенин.
63
Прошло около недели. Я суматошился в погоне за рублем. Засуматошенный
вернулся домой.
Никритина открыла дверь:
-- У нас Сережа...
И встревоженно добавила:
-- Принес вино... пьет...
Когда в последнее время говорили: "Есенин пьет", слова звучали как стук
костыля. Я вошел в комнату. Еще желтая муть из бутылок не перелилась в его
глаза.
Мы крепко поцеловались.
-- Тут Мартышон меня обижает...
Есенин хитро прихромнул губой:
-- Выпить со мной не хочет... за мир наш с тобой...любовь нашу...
И налил в стаканчик непенящегося шампанского.
-- Подожди, Сергун... сначала полопаем... Мартышка нас щами угостит с
черной кашей...
-- Ешь...
Есенин сдвинул брови.
-- А я мало теперь ем... почти ничего не ем... И залпом выпил
стаканчик.
-- Весной умру... Брось, брось, пугаться-то... говорю умру, значит --
умру...
Опять захитрили губы:
-- У меня... горловая чахотка... значит, каюк!
Я стал говорить об Италии, о том, что вместе закатимся весной к теплой
Адриатике, поваляемся на горячем песке, поглотаем не эту дрянь (и убрал под
стол бутылку). а чудесное, палящее, расплавленное д'аннунциевского солнце.
-- Нет, умру.
"Умру" произносил твердо, решение, с завидным спокойствием.
Хотелось реветь, ругаться последними словами, корябать ногтями
холодное, скользкое дерево на ручках кресла.
Жидкая соль разъедала глаза.
Никритина что-то очень долго искала на полу, боясь поднять голову.
Потом Есенин читал стихи об отлетевшей юности и о гробовой дрожи,
которую обещал он принять как новую ласку.
64
-- К кому?
-- К Есенину.
Дежурный врач выписывает мне пропуск.
Поднимаюсь по молчаливой, выстланной коврами лестнице. Большая комната.
Стены окрашены мягкой, теплой краской. С потолка светится синенький глазок
электрической лампочки. Есенин сидит на кровати, обхватив колени.
-- Сережа, какое у тебя хорошее лицо... волосы даже снова запушились.
Очень давно я не видел у Есенина таких ясных глаз, спокойных рук,
бровей и рта. Даже пооблетела серая пыль с век.
Я вспомнил последнюю встречу.
Есенин до последней капли выпил бутылку шампанского. Желтая муть
перелилась к нему в глаза. У меня в комнате, на стене, украинский ковер с
большими красными и желтыми цветами. Есенин остановил на них взгляд. Зловеще
ползли секунды и еще зловещем расползались есенинские зрачки, пожирая
радужную оболочку. Узенькие кольца белков налились кровью. А черные дыры
зрачков -- страшным, голым безумием.
Есенин привстал с кресла, скомкал салфетку и?, подавая ее мне,
прохрипел на ухо:
-- Вытри им носы!
-- Сережа, это ковер... ковер... а это цветы...
Черные дыры сверкнули ненавистью:
-- А!.. трусишь!..
Он схватил пустую бутылку и заскрипел челюстями:
-- Размозжу... в кровь... носы... в кровь... размозжу...
Я взял салфетку и стал водить ею по ковру -- вытирая красные и желтые
рожи, сморкая бредовые носы.
Есенин хрипел.
У меня холодело сердце.
Многое утонет в памяти. Такое -- никогда.
И вот: синенький глазок в потолке. Узкая кровать с серым одеяльцем.
Теплые стены. И почти спокойные руки, брови, рот.
Есенин говорит:
-- Мне очень здесь хорошо... только немного раздражает, что день и ночь
горит синенькая лампочка... знаешь, заворачиваюсь по уши в одеяло... лезу
головой под подушку... и еще -- не позволяют закрывать дверь... все боятся,
что покончу самоубийством.
По коридору прошла очень красивая девушка. Голубые, большие глаза и
необычайные волосы, золотые, как мед.
-- Здесь все хотят умереть... эта Офелия вешалась на своих волосах.
Потом Есенин повел в приемный зал. Показывал цепи и кандалы, в которые
некогда заковывали больных; рисунки, вышивки и крашеную скульптуру из воска
и хлебного мякиша.
-- Смотри, картина Врубеля... он тоже был здесь...
Есенин улыбнулся:
-- Только ты не думай -- это не сумасшедший дом... сумасшедший дом у
нас по соседству.
Он подвел к окну:
-- Вон то здание!
Сквозь белую снежную листву декабрьского парка весело смотрели
освещенные стекла гостеприимного помещичьего дома.
65
Платон изгнал Гомера за непристойность из своей идеальной республики.
Я не Гомер.
У нас республика Советов, а не идеальная. Можно мне сказать гадость.
Совсем маленькую и не очень скабрезную. О том, как надо просить у жизни
счастья.
Так вот, счастья надо просить так, как одесский беспризорный милостыню:
-- Гражданка, дайте пятачок. А не то плюну вам в физиономию -- у меня
сифилис.
66
В тюремной приемной женщина узнала о смерти мужа. Она зарыдала. Тогда к
ней подошел часовой и сказал:
-- Гражданка, огорчаться ступай за ворота.
67
31 декабря 1925 года на Ваганьковском кладбище, в Москве, вырос
маленький есенинский холмик.
68
Мне вспомнилось другое 31 декабря. В Политехни ческом музее "Встреча
Нового года с имажинистами" Мы с Есениным -- молодые, веселые. Дразним
вечернюю Тверскую блестящими цилиндрами. Поскрипывают саночки. Морозной
пылью серебрятся наши бобровые воротники.
Есенин заводит с извозчиком литер