Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
Грушевского. Дом сгорел дотла. Я зажег
город. Бил по дворцам, по церквам, по попам, по монахам. Двадцать пятого
января оборонческая дума просила перемирия. В ответ я велел бить химическими
удушливыми газами... Говоря по прямому проводу с Владимиром Ильичем, я
сказал ему, что хочу идти с революционными войсками завоевать весь мир...
Шекспировский монолог.
Литературу всегда уговаривают, чтобы она хоть одним глазом, а
поглядывала на жизнь. Вот мы и поглядывали.
Однажды имажинистам показалось, что в искусстве поднимает голову
формальная реакция.
"Верховный совет" имажинистов (Есенин, Эрдман, Шершеневич, Кусиков и я)
на тайном заседании решил объявить "всеобщую мобилизацию" в защиту левых
форм.
В маленькой тайной типографии мы отпечатали "приказ". Ночью вышли на
улицы клеить его на заборах, стенах, столбах Москвы -- рядом с приказами
военного комиссариата в дни наиболее решительных боев с белыми армиями.
Кухарки ранним утром разнесли страшную новость о "всеобщей" по
квартирам. Перепуганный москвич толпами стоял перед "приказом". Одни вообще
ничего не понимали, другие читали только заглавие -- хватались за головы и
бежали как оглашенные. "Приказ" предлагал такого-то числа и дня всем! всем!
всем! собраться на Театральной площади со знаменами и лозунгами, требующими
защиты левого искусства. Далее -- шествие к Московскому Совету, речи и
предъявления "пунктов".
Около полудня к нам на Никитскую в книжную лавку прибежали Шершеневич и
Кусиков.
Глаза у них были вытаращены и лица белы. Кусиков, медленно ворочая
одеревеневшим языком, спросил:
-- Вы... еще... т-торгуете?..
Есенин забеспокоился:
-- А вы?..
-- Нас... уже!..
-- Что уже?..
-- Запечатали... за мобилизацию... и...
Кусиков холодными пальцами вынул из кармана и протянул нам узенькую
повестку.
Есенин прочел грозный штамп.
-- Толя, пойдем... погуляем...
И потянулся к шляпе.
В этот момент перед зеркальным стеклом магазина остановился черный
крытый автомобиль. Из него выскочило два человека в кожаных куртках.
Есенин отложил шляпу. Спасительное "погулять" слишком поздно пришло ему
в голову. Люди в черной коже вошли в магазин. А через несколько минут
Есенин, Шершеневич, Кусиков и я были в МЧК.
Следователь, силясь проглотить смешок, вел допрос.
Есенин говорил:
-- Отец родной, я же с большевиками... я же с Октябрьской революцией...
читал мое:
Мать моя родина, Я большевик.
-- А он (и тыкал в меня пальцем) про вас писал... красный террор
воспел:
В этой черепов груде Наша красная месть...
Шершеневич мягко касался есенинского плеча: -- Подожди, Сережа,
подожди... товарищ следователь, к сожалению, в последние месяцы от русской
литературы пошел запашок буниновщины и мережковщины...
-- Отец родной, это он верно говорит... завоняла... смердеть начала...
Из-под "вечного" золотого следовательского пера ползли суровые и
сердитые буквы, а палец, которым чесал он свою макушку, ероша на ней
белобрысенький пух, был непростительно для такого учреждения добродушен и
несерьезен.
-- Подпишитесь здесь.
Мы молча поставили свои имена.
И через час -- на радостях угощали Шершеневича и Кусикова у себя, на
Богословском, молодым кахетинским.
Есенин напевал:
Все, что было, Чем сердце ныло...
А назавтра, согласно данному следователю обязательству, явились на
Театральную площадь отменять мобилизацию.
Черноволосые девушки не хотели расходиться, требуя "стихов", курчавые
юноши -- "речей".
Мы таинственно разводили руками. Отряд в десять всадников конной
милиции преисполнил нас гордостью.
Есенин шепнул мне на ухо:
-- Мы вроде Марата... против него тоже, когда он про министра Неккера
написал, двенадцать тысяч конницы выставили.
38
Почем-Соль уезжал в Крым. Дела наши сложились так, что одному
необходимо было остаться в Москве. Тянем жребий. На мою долю выпадает
поездка. Уславливаемся, что следующая отлучка за Есениным.
Возвращаюсь через месяц. Есенин читает первую главу Пугачева.
Ох, как устал и как болит нога, Ржет дорога в жуткое
пространство...
С первых строк чувствую в слове кровь и мясо. Вдавив в землю ступни и
пятки -- крепко стоит стих.
Я привез первое действие "Заговора дураков".
Отправляемся распить бутылочку за возвращение и за начало драматических
поэм. С нами Почем-Соль.
На Никитском бульваре в красном каменном доме на седьмом этаже у Зои
Петровны Шатовой найдешь не только что николаевскую "белую головку",
"перцовки" и "зубровки" Петра Смирнова, но и старое бургундское, и черный
английский ром.
Легко взбегаем нескончаемую лестницу. Звоним условленные три звонка.
Отворяется дверь. Смотрю, Есенин пятится.
-- Пожалуйста!.. пожалуйста!.. входите... входите... и вы... и вы... А
теперь попрошу вас документы!..-- очень вежливо говорит человек при нагане.
Везет нам последнее время на эти проклятые встречи.
В коридоре сидят с винтовками красноармейцы. Агенты производят обыск.
-- Я поэт Есенин!
-- Я поэт Мариенгоф!
-- Очень приятно.
-- Разрешите уйти...
-- К сожалению...
Делать нечего -- остаемся.
-- А пообедать разрешите?
-- Сделайте милость. Здесь и выпивочка найдется... Не правда ли, Зоя
Петровна?..
Зоя Петровна пытается растянуть губы в угодливую улыбку. А
растягиваются они в жалкую испуганную гримасу.
Почем-Соль дергает скулами, теребит бородавочку и разворачивает один за
другим мандаты, каждый величиной с полотняную наволочку.
На креслах, на диване, на стульях шатовские посетители, лишенные
аппетита и разговорчивости.
В час ночи на двух грузовых автомобилях мы компанией человек в
шестьдесят отправляемся на Лубянку.
Есенин деловито и строго нагрузил себя, меня и Почем-Соль подушками Зои
Петровны, одеялами, головками сыра, гусями, курами, свиными корейками и
телячьей ножкой.
В предварилке та же деловитость и распорядительность. Наши нары,
устланные бархатистыми одеялами, имеют уютный вид.
Неожиданно исчезает одна подушка.
Есенин кричит на всю камеру:
-- Если через десять минут подушка не будет на моей наре, потребую
общего обыска... слышите...вы... граждане... черт вас возьми!
И подушка возвращается таинственным образом.
Ордер на наше освобождение был подписан на третий день.
39
Есенин уехал с Почем-Солью в Бухару. Штат нашего друга пополнился еще
одним комическим персонажем -- инженером Левой.
Лева на коротеньких кривых ножках, покрыт большой головой с плешью,
розовой, как пятка у девушки. Глаза у него грустные, и весь он грустный, как
аптечная склянка.
Лева любит поговорить об острых, жирных и сдобных яствах, а у самого
катар желудка и ест одни каши, которые сам же варит на маленьком собственном
примусе в чистенькой собственной медной кастрюльке.
От Минска и до Читы, от Батума и до Самарканда нет такого местечка, в
котором бы у Левы не нашлось родственника.
Этим он и завоевал сердце Почем-Соли.
Есенин говорит:
-- Хороший человек! С ним не пропадешь -- на колу у турка встретит
троюродную тетю.
Перед отъездом Почем-Соль поставил Леве условие:
-- Хочешь в моем штате состоять и в Туркестан ехать -- купи себе
инженерскую фуражку. Без бархатного околыша какой дурак поверит, что ты
политехникум окончил?
Лева скуп до наивности, и такая трата ввергает его в пропасть уныния.
Есенин уговаривает Почем-Соль:
-- Все равно никто не поверит... Лева бурчит:
-- Пгистал ко мне с фугажкой, как лавговый лист к заднице...
Есенин поправляет:
-- Не лавровый, Лева, а банный -- березовый...
-- Безгазлично... Я ему, дугаку, говогю... Тут фу-гашка пагшивая, а там
тги пуди муки за эти деньги купишь...
Почем-Соль сердится:
-- Ничего вы не понимаете! Мне для красоты инженер нужен. Чтоб из
окошка вагона выглядывал...
-- Так ты инженерскую фуражку на проводника и надень.
У Почем-Соли скулы бьют чечетку.
Лева безнадежно машет рукой:
-- Чегт с тобой... пойду завтга на Сухагевку...
Денег наскребли Есенину на поездку маловато. Советуемся с Левой -- как
бы увеличить капитал.
Лева потихоньку от Почем-Соли сообщает, что в Бухаре золотые
десятирублевки дороже в три раза.
Есенин дает ему денег:
-- Купи мне.
На другой день вместо десятирублевок Лева приносит кучу обручальных
колец.
Начинаем хохотать.
Кольца все несуразные, огромные -- продевай.
Лева резонно успокаивает:
-- Не жениться же ты, Сегежка, собигаешься, а пгодавать... говогю,
загаботаешь -- и загаботаешь...
Возвратясь, смешно мне рассказывал Есенин, как бегал Лева, высунув
язык, с этими кольцами по Ташкенту, шнырял по базарам и лавчонкам и как
пришлось в конце концов спустить их, понеся потери. Целую неделю Лева был
мрачен и, будто колдуя, под нос себе шептал холодными губами:
-- Убитки!.. какие убитки...
С дороги я получил от Есенина письмо:
Милый Толя, привет тебе и целование.
Сейчас сижу в вагоне и ровно третий день смотрю из окна на проклятую
Самару и не пойму никак -- действительно ли я ощущаю все это или читаю
"Мертвые души" с "Ревизором". Почем-Соль пьян и уверяет своего знакомого,
что он написал "Юрия Милославского", что все политические тузы -- его
приятели, что у него все "курьеры, курьеры, курьеры". Лева сидит хмурый и
спрашивает меня чуть ли не по пяти раз в день о том: "съел ли бы я сейчас
тарелку борща малороссийского". Мне вспоминается сейчас твоя кислая морда,
когда ты говорил о селедках. Если хочешь представить меня, то съешь кусочек
и посмотри на себя в зеркало.
Еду я, конечно, ничего, не без настроения все-таки, даже рад, что
плюнул на эту проклятую Москву. Я сейчас собираю себя и гляжу внутрь.
Последнее происшествие меня-таки сильно ошеломило. Больше, конечно, так пить
я уже не буду, а сегодня, например, даже совсем отказался, чтоб посмотреть
на пьяного Почем-Соль. Боже мой, какая это гадость, а я, вероятно, еще хуже
бывал.
Климат здесь почему-то в этот год холоднее, чем у нас. Кой-где даже
есть еще снег. Так что голым я пока не хожу и сплю, покрываясь шубой.
Провизии здесь, конечно, до того "много", что я невольно спрашиваю в свою
очередь Леву: "А ты, Лева, съел бы колбасу?" Вот так сутки, другие, третьи,
четвертые, пятые, шестые едем-едем, а оглянешься в окно -- как заколдованное
место проклятая Самара.
Вагон, конечно, хороший, но все-таки жаль, что это не ровное стоячее
место. Бурливой голове трудно думается в такой тряске. За поездом у нас
опять бежала лошадь (не жеребенок), но я теперь говорю: "Природа, ты
подражаешь Есенину".
Итак, мой друг, часто вспоминаю тебя, нашу милую Эмилию и опять, опять
возвращаемся к тому же: "Как ты думаешь, Лева, а что теперь кушает
Анатолий?"
В общем, поездка очень славная. Я и всегда говорил себе, что проехаться
не мешает, особенно в такое время, когда масло в Москве 16-- 17, а здесь
25-- 30.
Это, во-первых, экономно, а во-вторых, но, во-вторых, Ваня (слышу. Лева
за стеной посылает Почем-Соль к священной матери), это на второе у нас
полагается.
Итак, ты видишь -- все это довольно весело и занимательно, так что мне
без труда приходится ставить точку, чтоб поскорей отделаться от письма. О, я
недаром говорил себе, что с Почем-Солью ездить очень весело.
Твой Сергун.
Привет Коненкову, Сереже и Дав. Самойл.
P.S.. Прошло еще четыре дня с тех пор, как я написал тебе письмо, а мы
еще в Самаре. Сегодня с тоски, то есть с радости, вышел на платформу,
подхожу к стенной газете и зрю, как самарское Лито кроет имажинистов. Я даже
не думал, что мы здесь в такой моде...
40
В дни отсутствия Есенина я познакомился в шершс-невичской книжной
лавочке с актрисой Камерного театра -- Анной Никритиной (в будущем моей
женой).
Как-то в мягкую апрельскую ночь мы сидели у Каменного моста. Купол
Храма Христа плыл по темной воде Москвы-реки, как огромная золотая лодка.
Тараща глазищами и шипя шинами, проносились по мосту редкие автомобили.
Волны били свое холодное стеклянное тело о камень.
Хотелось говорить о необычном и необычными словами.
Я поднял камень и бросил в реку, в отражение купола храма.
Золотая лодка брызнула искрами, сверкающей щепой и черными щелями.
-- Смотрите!
По реке вновь плыло твердое и ровное золото. А о булыжнике, рассекшем
его, не было памяти и следа.
Я говорил о дружбе, сравнивая ее с тенью собора в реке, и о женщинах,
которые у нас были, подобных камню.
Потом завязал узел на платке, окунул конец в воду, мокрым затянул еще
и, подавая Никритиной, сказал: -- Теперь попробуйте... развяжите... Она
подняла на меня глаза.
-- Зачем?
-- Будто каменным стал узел... вот и дружба наша с Есениным такая же...
И заговорил о годах радостей общих и печалей, надежд и разуверений. Она
улыбнулась:
-- В рифму и ямбом у вас, пожалуй, лучше получится.
И мне самому стало немножко смешно и неловко от слов, расхаживающих
по-индючьи важно.
Мы разошлись с Есениным несколькими годами позже. Но теперь я знаю, что
это случилось не в двадцать четвертом году, после возвращения его из-за
границы, а гораздо раньше. Может быть, даже в лавочке Шерше-невича, когда
впервые я увидел Никритину. А может быть, в ту ночь, когда мне захотелось
говорить о дружбе необычными словами.
41
Задымились серебряной пылью мостовые. По нашему Богословскому ходит
ветхий седенький дворник, похожий на коненковского деревянного "старенького
старичка". Будто не ноги передвигает он, а толстые, березовые, низко
подрубленные пни. В руках у дворника маленькая зеленая леечка. Из нее он
поливает дымящиеся пылью булыжники. Двигается медленно, медленно склоняет
узкую шею лейки, а та, нехотя, фыркает на горячий камень светлыми
малюсенькими брызгами.
Когда-то "старенький старичок" был садовником и поливал из зеленой
леечки нежные розовые левкои.
Тогда нужен был он, его леечка и цветы, пахнущие хорошим французским
мылом.
А булыжники, которые он поливает, начинают дымиться наново раньше, чем
он дойдет до конца своей мостовой, длиной в десяток сажен.
Я с Никритиной возвращался с бегов.
Как по клавишам рояля, били по камню подковы рысака. Никритина еще ни
разу не была у нас в доме. Я долго уговаривал, просил, соблазнял
необыкновенным кулинарным искусством Эмилии.
А когда она согласилась, одним легким духом взбежал три этажа и вонзил
палец в звонок. Вонзив же, забыл вытащить. Обалдевший звонок горланил так же
громко, как мое сердце.
Когда распахнулась дверь и на меня глянули удивленные, перепуганные и
любопытные глаза Эмилии, я мгновенно изобрел от них прикрытие и прозрачную
ложь:
-- Умираю от голода! есть!есть! е...
В коридоре мешки с мукой, кишмишем, рисом и урюком.
Влетел в комнату. Чемоданы, корзины, мешки.
-- Сергей Александрович приехали... вас побежали искать...
Я по-ребячьи запрыгал, по-ребячьи захлопал в ладоши, по-ребячьи уцепил
Никритину за ладони.
А из них по капелькам вытекала теплота.
В окно било солнце, не по-весеннему жаркое.
-- Я пойду...
И она высвободила из моих пальцев две маленькие враждебные льдинки.
Я проводил ее до дому. Прощаясь, ловил взгляд и не мог поймать --
попадались стиснутые брови и ресницы, волочащиеся по щекам, как мохры
старомодной длинной юбки.
Есенина нашел в "Стойле Пегаса".
И почему-то, обнимая его, я тоже прятал глаза.
Вечером Почем-Соль сетовал:
-- Не поеду, вот тебе слово, в жизни больше не поеду с Сергеем... Весь
вагон забил мукой и кишмишем. По ночам, прохвост, погрузки устраивал... я,
можно сказать, гроза там... центральная власть, уполномоченный, а он
кишмишников в вагон с базара таскает. Я им по два пуда с Левой разрешил, а
они, мерзавцы, по шесть наперли...
Есенин нагибается к моему уху:
-- По двенадцати!..
-- Перед поэтишками тамошними метром ходит... деньгами швыряется, а из
вагона уполномоченного гомельскую лавчонку устроил... с урючниками до
седьмого пота торгуется... И какая же, можно сказать, я после этого --
гроза... уполномоченный...
-- Скажи, пожалуйста, "урюк, мука, кишмиш"!.. А то, что я в твоем
вагоне четвертую и пятую главу "Пугачева" написал, это что?.. Я тебя, сукина
сына, обессмерчиваю, в вечность ввожу... а он -- "урюк! урюк!"...
При слове "вечность" замирали слова на губах По-чем-Соли, и сам он
начинал светиться ласково, тепло, умиротворенно, как в глухом слякотном
пензенском переулке окошечко под кисейным ламбрекенчиком, озаренное
керосиновой лампой с абажуром из розового стекла, похожим на выкрахмаленную
нижнюю юбку провинциальной франтихи.
42
Когда Никритина уезжала в Киев, из какой-то ласковой и теплой
стесненности и смешной неудоби я не решился проводить ее на вокзал.
Она жила в Газетном переулке. Путь к Брянскому шел по Никитской мимо
нашей книжной лавки.
Поезд уходил часа в три. Боясь опоздать, с половины одиннадцатого я
стал собираться в магазин. Обычно никогда не приходили мы раньше двух. А в
лето "Пугачева" и "Заговора" заглядывали на часок после обеда и то не каждый
день.
Есенин удивился:
-- Одурел... в такую рань...
-- Сегодня день бойкий...
Уставившись на меня, ехидно спрашивал:
-- Торговать, значит?.. Ну, иди, иди, поторгуй.
И сам отправился со мной для проверки.
А как заявились, уселся я у окна и заерзал глазами по стеклу.
Когда заходил покупатель, Есенин тыкал меня локтем в бок:
-- Торгуй!.. торгуй...
Я смотрел на него жалостливо.
А он:
-- Достаньте, Анатолий Борисович, с верхней полки Шеллера-Михайлова.
Проклятый писателишко написал назло мне томов пятьдесят. Я скалил зубы
и на покупателя, и на Есенина. А на зловредное обращение ко мне на "вы" и "с
нменем-отчества" отвечал с дрожью в голосе:
-- Товарищ Есенин.
И вот: когда стоял на лесенке, балансируя кипою ростом в полтора
аршина, увидел в окошко, сквозь серебряный кипень пыли, извозчика и в ногах
у него знакомую мне корзиночку.
Трудно балансировать в таком положении. А на извозчичьем сиденье
беленькая гамлетка, кофточка из батиста с галстучком и коричневая юбочка.
Будто не актриса эстетствующего в Гофмане, Клоделе и Уапльде театра, а
гимназисточка класса шестого ехала на каникулы в тихий Миргород.
Тут уж не от меня, а от судьбы -- месть за то, что был Есенин неумолим
и каменносордечен.
Вся полуторааршинная горка Шеллера-Михайлова низверглась вниз, тарабаря
по есенинскому затылку жесткими "нивскими" переплетами.
Я же пробкой от сельтерской вылетел из магазина, навсегда обнажив
сердце для каверзнейших стрел и ядовитейших шпилек.
43
На лето остались в Москве. Есенин работал над "Пугачевым", я -- над
"Заговором дураков". Чтоб мор-котно не было, от безалабери, до обеда закрыли
наши двери и для друзей, и для есенинских подруг. У входа даже
соответствующую вывесили записку.
А на тех, для кого записка наша была не указом, спу