Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
В таких случаях я не мог удержаться, чтобы не съязвить:
-- А пузыречки вовсе не баккара, а Брокара.
Вещь собирала губы в мундштучок.
-- Конечно, Анатолий Борисович, если вы никогда в жизни ни не видели
хорошего стекла и фарфора, вы можете так говорить. Вот у вас с Есениным на
кроватях даже простыни бумажные, а у нас в доме кухарка, Анатолий Борисович,
на таких спать постыдилась бы...
И Вещь, продев в иголочное ушко красную нитку, сосредоточенно начинала
вышивать на хрустящем голландском полотне витиеватенькую монограмму,
переплетая в ней начальные буквы имени Почем-Соли и своего.
В белом вагончике с каждым днем все меньше становилось нашего воздуха.
Вещи выдыхали свой -- упрямый, въедливый и пахучий, как земляничное
мыло.
У Почем-Соли стали округляться щеки, а мягонький набалдашничек на носу
розоветь и чиновно салиться.
52
Есенин почти перебрался на Пречистенку.
Изадора Дункан подарила ему золотые часы. Ей казалось, что с часами он
перестанет постоянно куда-то торопиться; не будет бежать от ампировских
кресел, боясь опоздать на какие-то загадочные встречи и неведомые дела.
У Сергея Тимофеевича Коненкова все человечество разделялось на людей с
часами и людей без часов. Определяя кого-нибудь, он обычно буркал:
-- Этот... с часами.
И мы уже знали, что если речь шла о художнике, то рассуждать дальше о
его талантах было бы незадачливо.
И вот, по странной игре судьбы, у самого что ни на есть племенного
"человека без часов" появились в кармане золотые, с двумя крышками и чуть ли
не от Буре.
Мало того -- он при всяком новом человеке стремился непременно раза два
вытянуть их из кармана и, щелкнув тяжелой золотой крышкой, полюбопытствовать
на время.
В остальном часы не сыграли предназначенной им рол и.
Есенин так же продолжал бежать от мягких балашовскнх кресел на
неведомые дела и загадочные, несуществующие встречи.
Иногда он прибегал на Богословский с маленьким сверточком.
В такие дни лицо его было решительно и серьезно.
Звучали каменные слова:
-- Окончательно...так ей и сказал: "Изадора, адьо!"
В маленьком сверточке Есенин приносил две-три рубашки, пару кальсон и
носки.
На Богословский возвращалось его имущество.
Мы улыбались.
В книжной лавке я сообщал Кожебаткину:
-- Сегодня Есенин опять сказал Изадоре:
Адьо! Адьо! Давай мое белье.
Часа через два после появления Есенина с Пречистенки прибывал швейцар с
письмом. Есенин писал лаконический и непреклонный ответ. Еще через час
нажимал пуговку нашего звонка секретарь Дункан -- Илья Ильич Шнейдер.
Наконец, к вечеру, являлась сама Изадора.
У нее по-детски припухали губы, и на голубых фаянсовых блюдцах сверкали
соленые капельки.
Она опускалась на пол около стула, на котором сидел Есенин, обнимала
его ногу и рассыпала по его коленям красную медь своих волос:
-- Anguel.
Есенин грубо отталкивал ее сапогом.
-- Пойди ты к...-- и хлестал заборной бранью.
Тогда Изадора еще нежнее и еще нежнее произносила:
-- Serguei Alexandrovich, lublu tibia.
Кончалось всегда одним и тем же.
Эмилия снова собирала сверточек с движимым имуществом.
53
Летом я встречался с Никритиной раз в сутки. После ее возвращения из
Киева -- два раза. Потом -- три. И все-таки казалось, что мало.
Тогда она "на совсем" осталась в маленькой богословской комнатке.
Случилось все очень просто: как-то я удержал ее вечером и упросил не
уходить на следующее утро. Я сказал: -- Все равно вам придется через час
торопиться ко мне на свидание... Нет никакого расчета.
Никритина согласилась.
А через два дня она перенесла на Богословский крохотный тюлевый
лифчичек с розовенькими ленточками. Больше вещей не было.
54
Весна. В раскрытое окно лезет солнце и какая-то незатейливая,
подглуповатенькая радость.
Я затягиваю ремень на непомерно разбухшем чемодане. Сколько ни пыхчу,
как ни упираюсь коленом в его желтый фибровый живот -- толку мало. Усаживаю
Никритину на чемодан.
-- Постарайся набраться весу.
Она, легонькая, как перышко, наедается воздухом и смехом.
-- Рразз!
Раздувшиеся щеки лопаются, ремень вырывается у меня из рук, и
разъяренная крышка подбрасывает "вес" кверху.
Входят Есенин и Дункан.
Есенин в шелковом белом кашне, в светлых перчатках и с букетиком
весенних цветов.
Он держит под руку Изадору важно и церемонно.
Изадора в клетчатом английском костюме, в маленькой шляпочке,
улыбающаяся и помолодевшая.
Есенин передает букетик Никритиной.
Наш поезд на Кавказ отходит через час. Е
сенинский аэроплан отлетает в Кенигсберг через три дня.
-- А я тебе, дура-ягодка, стихотворение написал.
-- И я тебе, Вяточка.
Есенин читает, вкладывая в теплые и грустные слова теплый и грустный
голос:
ПРОЩАНИЕ С МАРИЕНГОФОМ
Есть в дружбе счастье оголтелое И судорога буйных чувств -- Огонь
растапливает тело, Как стеариновую свечу.
Возлюбленный мой, дай мне руки -- Я по-иному не привык,-- Хочу омыть их в
час разлуки Я желтой пеной головы.
Ах, Толя, Толя, ты ли, ты ли, В который миг, в который раз -- Опять, как
молоко, застыли Круги недвижущихся глаз.
Прощай, прощай! В пожарах лунных Дождусь ли радостного дня? Среди
прославленных и юных Ты был всех лучше для меня.
В такой-то срок, в таком-то годе Мы встретимся, быть может, вновь... Мне
страшно -- ведь душа проходит, Как молодость и как любовь.
Другой в тебе меня заглушит. Не потому ли -- в лад речам Мои рыдающие уши,
Как весла, плещут по плечам?
Прощай, прощай! В пожарах лунных Не зреть мне радостного дня, Но все ж средь
трепетных и юных Ты был всех лучше для меня.
Мое "Прощание с Есениным" заканчивалось следующими строками:
А вдруг -- При возвращении В руке рука захолодеет И оборвется встречный
поцелуй.
55
А вот что писал Есенин из далеких краев: Остенде. Июль, 9,
1922.
Милый мой Толик. Я думал, что ты где-нибудь обретаешься в краях
злополучных лихорадок и дынь нашего чудеснейшего путешествия 1920 года, и
вдруг из письма Ильи Ильича узнал, что ты в Москве. Милой мой, самый
близкий, родной и хороший. Так хочется мне отсюда, из этой кошмарной Европы,
обратно в Россию, к прежнему молодому нашему хулиганству и всему нашему
задору. Здесь такая тоска, такая бездарнейшая северянинщина жизни.
Сейчас сижу в Остенде. Паршивейшее Бель-Голландское море и свиные тупые
морды европейцев. От изобилия вин в сих краях я бросил пить и тяну только
сельтер.
Там, из Москвы, нам казалось, что Европа -- это самый обширнейший район
распространения наших идей и поэзии, а отсюда я вижу: боже мой, до чего
прекрасна и богата Россия в этом смысле. Кажется, нет такой страны еще и
быть не может.
Со стороны внешних впечатлений после нашей разлуки здесь все прибрано и
выглажено под утюг. На первых порах твоему взору это понравилось бы, а
потом, думаю, и ты стал бы хлопать себя по колену и скулить, как собака.
Сплошное кладбище. Все эти люди, которые снуют быстрее ящериц, не люди -- а
могильные черви, дома их -- гроба, а материк -- склеп. Кто здесь жил -- тот
давно умер, и помним его только мы. Ибо черви помнить не могут.
Из всего, что я здесь намерен сделать,-- это издать переводы двух
книжек по 32 страницы двух несчастных авторов, о которых здесь знают весьма
немного, и то в литературных кругах. Издам на английском и французском.
В Берлине я наделал, конечно, много скандала и переполоха. Мой цилиндр
и сшитое берлинским портным манто привели всех в бешенство. Все думают, что
я приехал на деньги большевиков как чекист -- или как агитатор. Мне все это
весело и забавно. Том свой продал Гржебину. От твоих книг шарахаются.
"Хорошую книгу стихов" удалось продать только как сборник новых стихов твоих
и моих. Ну, да черт с ними, ибо все они здесь прогнили за 5 лет эмиграции.
Живущий в склепе пахнет мертвечиной. Если ты хочешь сюда пробраться, то
потормоши Илью Ильича, я ему пишу об этом особо. Только после всего, что я
здесь видел, мне не очень хочется, чтобы ты покинул Россию. Наше
литературное поле другим сторожам доверять нельзя. Во всяком случае,
конечно, езжай, если хочется, но скажу откровенно: если я не удеру отсюда
через месяц, то это будет большое чудо. Тогда, значит, во мне есть
дьявольская выдержка характера, которую отрицает во мне Коган.
Вспоминаю сейчас о Туркестане. Как все это было прекрасно, боже мой! Я
люблю себя сейчас даже пьяного со всеми своими скандалами:
В Самарканд не поеду-у я Т-там живет -- да любовь моя.
Толя милый, приветы. Приветы.
Твой Сергун.
Дура моя ягодка.
Дюжину писем я изволил отправить вашей сволочности, и ваша сволочность
-- ни гу-гу.
Итак. начинаю.
Знаете ли вы, милостивый государь, Европу? Нет. Вы не знаете Европы.
Боже мой, какое впечатление, как бьется сердце... О, нет, вы не знаете
Европы.
Во-первых, боже мой, такая гадость, однообразие, такая духовная нищета,
что блевать хочется. Сердце бьется, бьется самой отчаяннейшей ненавистью,
так и чешется, но к горю моему один ненавистный мне в этом случае, но
прекрасный поэт Эрдман сказал, что почесать его нечем. Почему нечем? Я готов
просунуть для этой цели в горло сапожную щетку, но рот мой мал и горло мое
узко. Да, прав он, этот проклятый Эрдман, передай ему за это тысячу
поцелуев.
Да, мой друг рыжий, да. Я писал Сашке, писал Златому -- и вы "ни тебе,
ни матери".
Теперь я понял, понял все я -- Ах, уж не мальчик я давно,-- Среди
исканий, без покоя Любить поэту не дано.
Это сказал В. Ш., по-английски он зовется В. Шекспир. О, я узнал
теперь, что вы за канальи, и в следующий раз вам, как в месть, напишу
обязательно по-английски -- чтобы вы ничего не поняли.
Ну так вот -- единственно из-за того, что вы мне противны, за то, что
вы не помните меня, я с особым злорадством перевел ваши скандальные поэмы,
на англ. и франц. яз. и выпускаю их в Парнике и Лондоне.
В сентябре все это вам пришлю, как только выйдут книги. Адрес мой (для
того, чтобы ты не писал).
Сергей Есенин.
И Сахарову из Дюссельдорфа:
Родные мои. Хорошие...
Что сказать мне вам об этом ужаснейшем царстве мещанства, которое
граничит с идиотизмом? Кроме фокстрота, здесь почти ничего нет, здесь жрут,
и пьют, и опять фокстрот. Человека я пока еще не встречал и не знаю, где им
пахнет. В страшной моде Господин доллар, а на искусство начихать, самое
высшее -- мюзик-холл. Я даже книг не захотел издавать здесь, несмотря на
дешевизну бумаги и переводов. Никому здесь это не нужно.
Если рынок книжной Европы, а критик -- Львов-Рогачевский, то глупо же
писать стихи им в угоду и но их вкусу.
Здесь все выглажено, вылизано и причесано так же почти, как голова
Мариенгофа. Птички сидят, где им позволено. Ну куда же нам с такой
непристойной поэзией? Это, знаете ли, невежливо так же, как коммунизм. Порой
мне хочется послать все это к черту и навострить лыжи обратно.
Пусть мы нищие, пусть у нас голод, холод и людоедство, зато у нас есть
душа, которую здесь сдали за ненадобностью в аренду под смердяковщину.
Конечно, кой-где нас знают, кой-где есть стихи, переведенные мои и
Толькины, но на кой все это, когда их никто не читает?
Сейчас у меня на столе английский журнал со стихами Анатолия, который
мне даже и посылать ему не хочется. Очень хорошее издание, а на обложке
пометка: в колич. 500 экземпляров. Это здесь самый большой тираж.
Развейтесь, кони! Неси, мой ямщик! Матушка, пожалей своего бедного
сына! А знаете? У Алжирского Бея под самым носом шишка! Передай все это
Клычкову и Ване Старцеву, когда они будут матюгаться, душе моей легче
станет.
Твой Сергун.
Гоголевская приписка:
Ни числа ни месяца...
Если б был......большой.....
То лучше б было на....... повеситься.
56
Мой друг, бывший артист Камерного театра, а теперь театра Макса
Рейнхардта, Владимир Соколов ставил в Берлине на немецком языке с крупными
немецкими актерами "Идиота" по Достоевскому.
Это было осенью 1925 года.
Я сидел в Пшор-Броу на Курфюрстендаме за полулитровой кружкой
мюнхенского пива. Ждал Соколова. Со мной немецкий социал-демократ. Губы у
него серые и тонкие, как веревочка. Говорит:
-- Русские в Берлине любят рассказывать про нас, немцев, анекдот. Вы
слыхали, наверное. В каком-то городе реколюционное восстание. Берут вокзал.
Мечутся по залам. Подбегает русский; кричит: "Почему вы-не выходите на
линию? не занимаете платформу?" Немцы отвечают: "Касса закрыта... не выдают
перронных билетов".
Я рассмеялся и подумал: небось о нас такой анекдотец не сложится.
Мой сосед полагает, что "перронные билеты"-- залог того, что немцы
раньше других и самым коротким и спокойным путем придут к социализму.
Вошел Соколов. Хмурый, сердитый.
Бурчит:
-- Знаешь, кажется, брошу все... Не могу... Все это как назло... читаю,
видишь ли, им первый акт "Идиота". Помнишь, где Рогожин рассказывает князю
Мышкину, как валялся он пьяный ночью на улице в Пскове и -- собаки его
объели... Только прочел -- смех... Спрашиваю: "В чем дело?.." Актеры как-то
неловко между собой переглядываются... Потом один и говорит: "Здесь, Herr
Sokolov, плохо переведено. Неправдоподобно... Достоевский так написать не
мог..." -- "Да что написать-то не мог?.."-- "А вот насчет того, что собаки
обкусали... Это совсем невозможно... Публика смеяться будет..."-- "Чего же
смеяться-то?" И сам злиться начинаю. "Да как же,-- говорит,-- собаки
обкусать могут, если они в намордниках?" И ничего, понимаешь ты, им
возражать по стал -- только руками развел. Так и пришлось это место
вычеркнуть...
Когда я думаю о Есенине на Западе, мне всегда приходят в голову и
первый анекдотец, и соколовский случай.
Есенин почувствовал себя, свой внутренний мир и свои стихи
неправдоподобными и обреченными на вымарку, как та собака без намордника,
которая укусила Рогожина.
Уже в кубанских степях Есенина слегка напугала железная лошадка.
Какой же она оказалась несчастной и жалкой в сравнении с тем железным
конем, которого довелось ему увидеть скачущим по другой половине земного
шара.
В 1924 году я был в Париже. Как-то целый день пробродил с Кусиковым по
Версальскому парку и Трианону. Устали чудесной усталостью.
Ужинали в полумиле от Версаля в маленьком ресторанчике. За разговором я
сказал Кусикову:
-- Знаешь, Сандро, однажды очень я рассердился, прочитав у какого-то
француза в романс, что "два парижских вивера и две кокотки за одну ночь
расходуют больше остроумия и грации, чем англичане, французы, русские,
американцы за целый год". А теперь...
И, не договорив, выпил большой стакан холодного белого вина за Версаль,
за французов, за романский гений. Кусиков улыбнулся:
-- А я тебе, Анатолий, кажется, еще не рассказывал, как мы сюда в
прошлом году с Есениным съездили... неделю я его уламывал... уломал...
двинулись... добрались до этого самого ресторанчика... тут Есенин заявил,
что проголодался... сели завтракать, Есенин стал пить, злиться, злиться и
пить... до ночи... а ночью уехали обратно в Париж, не взглянув на Версаль;
наутро, трезвым, он радовался своей хитрости и увертке... так проехал Сергей
по всей Европе и Америке, будто слепой, ничего не желая знать и видеть.
Я припомнил фразу из давнишнего есенинского письма о гибельности для
него путешествий. "Я не знаю,-- писал он,-- что было бы со мной, если б
"случайно" мне пришлось объездить весь земной шар. Конечно, если не пистолет
юнкера Шмидта, то, во всяком случае, что-нибудь разрушающее чувство земного
диапазона" .
В одном из лесковских романов приживалка князей Протозановых, Ольга
Федотовна (вскоре после похода Александра на Париж, в котором участвовал и
ее князь), попадает за границу. Вернувшийся в Россию посольский дьячок про
Ольгу Федотовну рассказывал:
-- У нее это с Рейна началось... Как увидит развалины, сейчас вся
возрадуется и пристает ко всем: "Смотрите, батюшка, смотрите. Это все наш
князь развалил", и сама от умиления плачет.
И, продолжая свою теорию разрушения всех европейских зданий, завела в
Париже войну с французской прислугой, доказывая всем, что недостроенный в то
время Собор Парижской Богоматери отнюдь не недостроен, но что и его князь
"развалил".
А когда княгиня приняла сторону обиженных французов, Ольга Федотовна
заявила, что та "рода своего не уважает".
Пришло время признаться, что российский патриотизм, которым болели мы в
годы военного коммунизма, имел большое сходство с идейным богатством Ольги
Федотовны.
Не чуждо нам было и гениальное мракобесие Василия Васильевича Розанова,
уверяющего, что счастливую и великую родину любить не великая вещь и что
любить мы ее должны, когда она слаба, мала, унижена, наконец, глупа,
наконец, даже порочна. Именно, именно, когда наша "мать" пьяна, лжет и вся
запуталась в грехе... Но и это еще не последнее: когда она наконец умрет и,
"обглоданная евреями", будет являть одни кости -- тот будет "русский", кто
будет плакать около этого остова, никому ненужного и всеми плюнутого...
Есенин был достаточно умен, чтобы, попав в Европу, осознать всю
старомодность, ветхую дырявость, проношенность таких убеждений,-- и
недостаточно тверд, решителен, чтобы отказаться от них, чтобы найти новый
внутренний мир.
57
На лето уехали с Никритиной к Черному морю пожариться на солнышке. В
августе деньги кончились. А тут еще как нарочно, как назло востроглазый,
коричневый, будто вылепленный из глины, голопятый и голопузый купец кричит
раз по пять в день:
У меня у Яшки У маленькой корзине Ал ейнц у Берлине, У магазине.
К счастью: не у каждого купца столько соблазнов.
Две копейки фунт вишня.
И пятикопеечные дыни, о которых чернокосая синьора возвещала следующей
серенадой:
Дини! Дики? Си тицих ейших Просто дим идет!--
делали картину нашей жизни не столь мрачной.
Мы пополняли пустоту желудков щедротами юга и писали в Москву друзьям,
чтобы те потолкались в какой-нибудь мягкосердечной редакции за авансиком для
меня, и родичам -- чтобы поскребли у себя в карманах на предмет
краткосрочного займа.
Хотя, по совести говоря, плоховато я верил и в редакторское
широкодушие, и в родственные карманы.
Впрочем, и родичей-то у меня (кроме сестры) почти что нет на белом
свете. Самые кровные узы, если, скажем, бабушки наши на одном солнышке
чулочки сушили. Так, кажется, говаривали старые хорошие писатели.
Вдруг: телеграфный перевод на сто рублей. И сразу вся кислятина из души
выпарилась. Решили даже еще недельку поболакаться в море.
За обедом ломали головы: от кого бы такая благодать?
А вечером почтальон догадку вручил нам под расписку.
Телеграмма: "Приехал Приезжай Есенин".
Ошалев, заскакал я и захлопал в ладоши.
Из желтого кожаного несессерчика бросил в меня стыдящий взгляд
шестинедельный Кирилл: "Такой, мод, дядя здоровый и козлом прыгаешь!"
Усовестясь, я помахал пальцем перед его розовенькой, с двумя дырочками
горошинкой:
-- Ну,