Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
ой грелки была раскрыта. Мы с Есениным несколько дней
ходили подавленные. Часами обсуждали, какие кары обрушит революционная
законность на наши головы. По ночам снилась Лубянка, следователь с
ястребиными глазами, черная стальная решетка. Когда комендант дома
амнистировал наше преступление, мы устроили пиршество. Знакомые пожимали
руки, возлюбленные плакали от радости, друзья обнимали, поздравляли с
неожиданным исходом. На радостях пили чай из самовара, вскипевшего на
Николае угоднике: не было у нас угля, не было лучины -- пришлось нащипать
старую иконку, что смирнехонько висела в уголке комнаты. Один из всех
Почем-Соль отказался пить божественный чай. Отодвинув соблазнительно
дымящийся стакан, сидел хмурый, сердито пояснив, что дедушка у него был
верующий, что дедушку он очень почитает и что за такой чай годика три тому
назад погнали б нас по Владимирке. Есенин в шутливом серьезе продолжал:
Не меня ль по ветряному свею, По тому ль песку, Поведут с веревкою на
шее Полюбить тоску...
А зима свирепела с каждой неделей. После неудачи с электрической
грелкой мы решили пожертвовать и письменным столом мореного дуба,
превосходным книжным шкафом с полными собраниями сочинений Карпа Карповича и
завидным простором нашего ледяного кабинета ради махонькой ванной комнаты.
Ванну мы закрыли матрацем -- ложе; умывальник досками -- письменный
стол; колонку для согревания воды топили книгами.
Тепло от колонки вдохновляло на лирику. Через несколько дней после
переселения в ванную Есенин прочел мне:
Молча ухает звездная звонница, Что ни лист, то свеча заре, Никого не
впущу я в горницу, Никому не открою дверь.
Действительно: приходилось зубами и тяжелым замком отстаивать открытую
нами "ванну обетованную".Вся квартира, с завистью глядя на наше теплое
беспечное существование, устраивала собрания и выносила резолюции,
требующие: установления очереди на житье под благосклонной эгидой колонки и
на немедленное выселение нас, захвативших без соответствующего ордера
общественную площадь.
Мы были неумолимы и твердокаменны.
После Нового года у меня завелась подруга. Есенин смотрел на это дело
бранчливо; супил брови, когда исчезал я под вечер. Приходил Кусиков и
подливал масла в огонь, намекая на измену в привязанности и дружбе, уверяя,
что начинается так всегда -- со склонности легкой, а кончается... и напевал
своим приятным, маленьким и, будто, сердечным голосом:
Обидно, досадно, До слез, до мученья...
Есенин хорошо знал Кусикова, знал, что он вроде того чеховского мужика,
который, встретив крестьянина, везущего бревно, говорил тому: "А ведь
бревно-то из сухостоя, трухлявое"; рыбаку, сидящему с удочкой: "В такую
погоду не будет клевать"; мужиков в засуху уверял, что "дождей не будет до
самых морозов", а когда шли дожди, что "теперь все погибнет в поле"...
И все-таки Есенина нервило и дергало кусиковское "Обидно, досадно..."
Как-то я не ночевал дома. Вернулся в свою "ванну обетованную" часов в
десять утра; Есенин спал. На умывальнике стояла пустая бутылка и стакан.
Понюхал -- ударило в нос сивухой.
Растолкал Есенина. Он поднял на меня тяжелые, красные веки.
-- Что это, Сережа?.. Один водку пил?..
-- Да. Пил. И каждый день буду... ежели по ночам шляться станешь... с
кем хочешь там хороводься, а чтобы ночевать дома...
Это было его правило: на легкую любовь он был падок, но хоть в четыре
или в пять утра, а являлся спать домой.
Мы смеялись:
-- Бежит Вятка в свое стойло.
Основное в Есенине: страх одиночества.
А последние дни в "Англетере". Он бежал из своего номера, сидел один в
вестибюле до жидкого зимнего рассвета, стучал поздней ночью в дверь
устиновской комнаты, умоляя впустить его.
22
Но до конца зимы все-таки крепости своей не отстояли. Пришлось
отступить из ванны обратно -- в ледяные просторы нашей комнаты.
Стали спать с Есениным вдвоем на одной кровати. Наваливали на себя гору
одеял и шуб. По четным дням я, а по нечетным Есенин первым корчился на
ледяной простыне, согревая ее дыханием и теплотой тела.
Одна поэтесса просила Есенина помочь устроиться ей на службу. У нее
были розовые щеки, круглые бедра и пышные плечи.
Есенин предложил поэтессе жалованье советской машинистки, с тем чтобы
она приходила к нам в час ночи, раздевалась, ложилась под одеяло и, согрев
постель ("пятнадцатиминутная работа!"), вылезала из нее, облекалась в свои
одежды и уходила домой.
Дал слово, что во время всей церемонии будем сидеть к ней спинами и
носами уткнувшись в рукописи.
Три дня, в точности соблюдая условия, мы ложились в теплую постель.
На четвертый день поэтесса ушла от нас, заявив, что не намерена дольше
продолжать своей службы. Когда она говорила, голос ее прерывался,
захлебывался от возмущения, а гнев расширил зрачки до такой степени, что
глаза из небесно-голубых стали черными, как пуговицы на лаковых ботинках.
Мы недоумевали:
-- В чем дело? Наши спины и наши носы свято блюли условия...
-- Именно!.. Но я не нанималась греть простыни у святых...
-- А!..
Но было уже поздно: перед моим лбом так громыхнула входная дверь, что
все шесть винтов английского замка вылезли из своих нор.
23
В есенинском хулиганстве прежде всего повинна критика, а затем читатель
и толпа, набивавшая залы литературных вечеров, литературных кафе и клубов.
Еще до всероссийского эпатажа имажинистов, во времена "Инонии" и
"Преображения", печать бросила в него этим словом, потом прицепилась к нему,
как к кличке, и стала повторять и вдалбливать с удивительной методичностью.
Критика надоумила Есенина создать свою хулиганскую биографию, пронести
себя хулиганом в поэзии и в жизни.
Я помню критическую заметку, послужившую толчком для написания
стихотворения "Дождик мокрыми метлами чистит", в котором он, впервые в
стихотворной форме, воскликнул:
Плюйся, ветер, охапками листьев, Я такой же, как ты, хулиган.
Есенин читал эту вещь с огромным успехом. Когда выходил на эстраду,
толпа орала:
-- "Хулигана".
Тогда совершенно трезво и холодно -- умом он решил, что это его дорога,
его "рубашка".
Есенин вязал в один веник поэтические свои прутья и прутья быта. Он
говорил:
-- Такая метла здоровше. И расчищал ею путь к славе.
Я не знаю, что чаще Есенин претворял: жизнь в стихи или стихи в жизнь.
Маска для него становилась лицом и лицо маской.
Вскоре появилась поэма "Исповедь хулигана", за нею книга того же
названия и вслед, через некоторые промежутки, "Москва кабацкая", "Любовь
хулигана" и т.д., и т.д. во всевозможных вариациях и на бесчисленное число
ладов.
Так Петр сделал Иисуса -- Христом.
В окрестностях Кесарии Филипповой Иисус спросил учеников:
-- За кого почитают меня люди?
Они заговорили о слухах, распространявшихся в галилейской стране: одни
считали его воскресшим Иоанном Крестителем, другие Илией, третьи Иеремией
или иным из воскресших пророков.
Тогда Иисус задал ученикам вопрос:
-- А вы за кого меня почитаете? Петр ответил: -- Ты Христос.
И Иисус впервые не отверг этого наименования.
Убежденность простодушных учеников, на которых не раз сетовал Иисус за
их малую просвещенность, утвердила Иисуса в решении пронести себя как
Христа.
Когда Есенин как-то грубо в сердцах оттолкнул прижавшуюся к нему
Изидору Дункан, она восторженно воскликнула:
-- Ruska lubow!
Есенин, хитро пожевав бровями свои серые глазные яблоки, сразу хорошо
понял, в чем была для той лакомость его чувства.
Невероятнейшая чепуха, что искусство облагораживает душу.
Сыно- и женоубийца Ирод -- правитель Иудеи и ученик по эллинской
литературе Николая Дамаскина -- одна из самых жестокосердных фигур, которые
только знает человечество. Однако архитектурные памятники Библоса, Баритоса,
Триполиса, Птолемаиды, Дамаска и даже Афин и Спарты служили свидетелями его
любви к красоте. Он украшал языческие храмы скульптурой. Выстроенные при
Ироде Аскалонские фонтаны и бани и Антиохийские портики, шедшие вдоль всей
главной улицы,-- приводили в восхищение. Ему обязан Иерусалим театром и
гипподромом. Он вызвал неудовольствие Рима тем, что сделал Иудею спутником
императорского солнца.
Ни в одних есенинских стихах не было столько лирического тепла, грусти
и боли, как в тех, которые он писал в последние годы, полные черной жутью
беспробудности, полного сердечного распада и ожесточенности.
Как-то, не дочитав стихотворения, он схватил со стола тяжелую пивную
кружку и опустил ее на голову Ивана Приблудного -- своего верного Лепорелло.
Повод был настолько мал, что даже не остался в памяти. Обливающегося кровью,
с рассеченной головой Приблудного увезли в больницу.
У кого-то вырвалось:
-- А вдруг умрет?
Не поморщив носа, Есенин сказал, помнится, что-то вроде того:
-- Меньше будет одной собакой!
24
Собственно говоря, зазря выдавали нам дивиденд наши компаньоны по
книжной лавке.
Давид Самойлович Айзенштадт -- голова, сердце и золотые руки
"предприятия"-- рассерженно обращался к Есенину:
-- Уж лучше, Сергей Александрович, совсем не заниматься с покупателем,
чем так заниматься, как вы или Анатолий Борисович...
-- Простите, Давид Самойлович, душа взбурлила. А дело заключалось в
следующем: зайдет в лавку человек, спросит:
-- Есть у вас Маяковского "Облако в штанах"?
Тогда отходил Есенин шага на два назад, узил в щелочки глаза, обмерял
спросившего, как аршином, щелочками своими сначала от головы до ног, потом
от уха к уху, и, выдержав презрительнейшую паузу (от которой начинал
топтаться на месте приемом таким огорошенный покупатель), отвечал своей
жертве ледяным голосом:
-- А не прикажете ли, милостивый государь, отпустить вам... Надсона...
роскошное имеется у нас издание, в парчовом переплете и с золотым обрезом?
Покупатель обижался:
-- Почему ж, товарищ, Надсона?
-- А потому, что я так соображаю: одна дрянь!..
От замены этого этим ни прибыли, ни убытку в достоинствах
поэтических... переплетец же у господина Надсона несравненно лучше.
Налившись румянцем, как анисовое яблоко, выкатывался покупатель из
лавки.
Удовлетворенный Есенин, повернувшись носом к книжным полкам и спиной к
прилавку, вытаскивал из ряда поаппетитнее книгу, нежно постукивал двумя
пальцами по корешку, ласково, как коня по крутой шее, трепал ладонью по
переплету и отворачивал последнюю страницу:
-- Триста двадцать.
Долго потом шевелил губой, что-то в уме прикидывая, и, расплывшись
наконец в улыбку, объявлял, лучась счастливыми глазами:
-- Если, значит, всю мою лирику в одну такую собрать, пожалуй что на
триста двадцать потяну.
-- Что!
-- Ну, на сто шестьдесят.
В цифрах Есенин был на прыжки горазд и легко уступчив. Говоря как-то о
своих сердечных победах, махнул:
-- А ведь у меня, Анатолий, за всю жизнь женщин тысячи три было.
-- Вятка, не бреши.
-- Ну, триста.
-- Ого!
-- Ну, тридцать.
-- Вот это дело.
Вторым нашим компаньоном по лавке был Александр Мелентьевич Кожебаткин
-- человек, карандашом нарисованный остро отточенным и своего цвета.
В декадентские годы работал он в издательстве "Мусагет", потом завел
собственную "Альциону", коллекционировал поэтов пушкинской поры и вразрез
всем библиографам мира зачастую читал не только заглавный лист книги и любил
не одну лишь старенькую виньеточку, сладковатый вековой запах книжной пыли,
дату и сентябрьскую желтизну бумаги, но и самого старого автора.
Мелентьич приходил в лавку, вытаскивал из лысого портфельчика бутылку
красного вина и, оставив Досю (Давида Самойловича) разрываться с
покупателями, распивал с нами вино в задней комнатке.
После второго стакана цитирует какую-нибудь строку из Пушкина, Дельвига
или Баратынского:
-- Откуда сие, господа поэты? Есенин глубокомысленно погружается в
догадку: -- Из Кусикова!..
Мелентьич удовлетворен. Остаток вина разлит по стаканам.
Он произносит торжественно:
-- Мы лени-и-вы и не любопы-ы-ытны!
Житейская мудрость Кожебаткина была проста:
-- Дело не уйдет, а хорошая беседа за бутылкой вина может не
повториться.
Еще при существовании лавки стали уходить картины и редкие гравюры со
стен квартиры Александра Мелентьевича. Вскоре начали редеть книги на полках.
Случилось, что я не был у него около года. Когда зашел, сердце у меня в
груди поджало хвост и заскулило: покойник в доме то же, что пустой книжный
шкаф в доме человека, который живет жизнью книги.
Теперь у Кожебаткина дышится легче: описанные судебным исполнителем и
проданные с торгов шкафы вынесены из квартиры.
Когда мрачная процессия с гробом короля испанского подходит к каменному
Эскуриалу и маршал стучит в ворота, монах спрашивает:
-- Кто там?
-- Тот, кто был королем Испании,-- отвечает голос из похоронного
шествия.
Тяжелые ворота открываются перед "говорившим" мертвым телом.
Монах в Эскуриале обязан верить собственному голосу короля. Этикет.
Когда Александру Мелентьевичу звонят из типографии с просьбой
немедленно приехать и подписать "к печати" срочное издание, а Жорж Якулов
предлагает распить бутылочку, милый романтический "этикет" обязывает
Кожебаткина верить своей житейской мудрости, что "не уйдет дело", и свернуть
в грузинский кабачок.
А назавтра удвоенный типографский счет за простой машины.
25
В раннюю весну мы перебрались из Богословского в маленькую квартирку
Семена Федоровича Быстрова в Георгиевском переулке у Патриарших прудов.
Быстров тоже работал в нашей лавке.
Началось беспечальное житье.
Крохотные комнатушки с низкими потолками, крохотные оконца, крохотная
кухонька с огромной русской печью, дешевенькие, словно из деревенского
ситца, обои, пузатый комодик, классики в издании "Приложения к "Ниве"" в
нивских цветистых переплетах -- какая прелесть!
Будто моя Пенза. Будто есенинская Рязань.
Милый и заботливый Семен Федорович, чтобы жить нам как у Христа за
пазухой, раздобыл (ах, шутник!) -- горняшку.
Красотке в феврале стукнуло девяносто три года.
-- Барышня она,-- сообщил нам из осторожности,-- предупредить
просила...
-- Хорошо. Хорошо. Будем, Семен Федорович, к девичью ее стыду без
упрека.
-- Вот! вот!
Звали мы барышню нашу бабушкой-горняшкой, а она нас: одного --
"черным", другого -- "белым". Семен Федоровичу на нас жаловалась:
-- Опять ноне привел белый...
-- Да кого привел, бабушка?
-- Тьфу! сказать стыдно.
-- Должно, знакомую свою, бабушка.
-- Тьфу! Тьфу!.. к одинокому мужчине, бессовестная. Хоть бы меня,
барышню, постыдилась.
Или:
-- Уважь, батюшка, скажи ты черному, чтобы муку не сыпал.
-- Какую муку, бабушка? (Знал, что разговор идет про пудру.)
-- Смотреть тошно: муку все на нос сыплет. И пол мне весь мукой
испакостил. Метешь! Метешь!
Всякий раз, возвращаясь домой, мы с волнением нажимали пуговку звонка:
а вдруг да и некому будет открыть двери -- лежит наша бабушка-барышня
бездыханным телом.
Глядь, нет, шлепает же ведь кожаной пяткой, кряхтит, ключ поворачивая.
И отляжет камешек от сердца до следующего дня.
Как-то здорово нас обчистили. Из передней шубы вынесли и даже из
комнаты, в которой спали, костюмы.
Грусть и досада обуяла такая, что прямо страсть. Нешуточное дело было в
те годы выправить себе костюм и шубу.
Лежим в кроватях чернее тучи.
Вдруг бабушкино кряхтенье на пороге.
Смотрит она на нас лицом трагическим:
-- У меня сало-о-оп украли.
А Есенин в голос ей:
-- Слышишь, Толька, из сундука приданое бабушкино выкрали.
И, перевернувшись на животы, уткнувшись носами в подушки, стали
кататься мы в непристойнейшем -- для таких сугубо злокозненных обстоятельств
-- смехе.
Хозяйственность Семена Федоровича, наивность квартирки, тишина
Георгиевского переулка и романтичность нашей домоуправительницы располагали
к работе.
Помногу сидели мы за стихами, принялись оба за теорию имажинизма.
Не знаю, куда девалась неоконченная есенинская рукопись. Мой
"Буян-Остров" был издан Кожебаткиным к осени.
Работа над теорией завела нас в фантастические дебри филологии.
Доморощенную развели науку -- обнажая и обнаруживая диковинные, подчас
основные, образные корни и стволы в слове.
Бывало, только продерешь со сна глаза, а Есенин кричит:
-- Анатолий, крыса!
Отвечаешь заспанным голосом:
-- Грызть.
-- А ну, производи от зерна.
-- Озеро, зрак.
-- А вот тоже хорош образ в корню: рука -- ручей,река -- речь,..
-- Крыло -- крыльцо...
-- Око -- окно...
Однажды, хитро прихромнув бровью, спросил:
-- Валяй, производи от сора
.-- И, не дав пораскинуть мозгами, проторжествовал:
-- Сортир. -- Эх, Вятка, да ведь sortir-то слово французское...
Очень был обижен на меня за такой оборот дела. Весь вечер дулся.
Казалось нам, что, доказав образный рост языка в его младенчестве, раз
навсегда сделаем мы бесспорной нашу теорию.
Поэзия -- что деревенское одеяло, сшитое из множества пестроцветных
лоскутов.
А мы прицепились к одному и знать больше ничего не желали.
Так один сельский поп прилепился со всем пылом своего разума к иоду.
Несокрушимую возымел веру в целительность и всеврачующую его благодать.
Однажды матушка, стирая пыль со шкафчика, сронила большую боржомную
бутыль с иодом.
Словно расплавленная медь .разлилась по полу.
Батюшка заголосил:
-- Ах, господи Иисусе! ах, господи Иисусе! несчастие-то какое, господи
Иисусе!
И живым манером, скинув порты и задрав рясу сел пышными своими
ягодицами в лужу иода, приговаривая при этом:
-- И чтоб добро такое, господи Иисусе, не пропадало!
Матушку тоже приглашал.
-- Садись и ты, Марфа Петровна, органами благодать впитывать!
Смех смехом, а правота правотой.
Стою на Окуловой горе в Пушкине. На закорках у меня двухгодовалый
пострел мой -- Кирилка. Смотрим оба на пламенно-красное заходящее солнце.
Кирилл протягивает ручонку в закат и говорит, сияя:
-- Мяятъ (мяч).
Еще посмотрел и, покачав головенкой, переменил решение:
-- Саал (шар).
И наконец, ухватив меня пребольно за нос, очень уверенный в своей
догадке, произнес решительно:
-- Неть. Неть -- тисы (часы).
Каковы образы. Какова наглядность -- нам в подтверждение -- о словесных
формированиях.
26
У Семена Федоровича где-то в Тамбовской губернии были ребятишки.
Сообразил он их перевезти в Москву и но этому случаю начал поприсматривать
нам другую комнату.
Сказал, что в том же Георгиевском хотели уплотниться князья В.
Семена Федоровича князь предупредил:
-- Жидов и большевиков не пущу.
На другой день отправились на осмотр "тихой пристани".
Князю за шестьдесят, княгине под шестьдесят -- оба маленькие,
седенькие, чистенькие. И комнатка с ними схожая. Сразу она и мне, и Есенину
приглянулась. Одно удивило, что всяческих столиков в комнатенке понаставлено
штук пятнадцать: круглые,