Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
нял он со своими судьями. Но
дары его благонамеренного гостя были столь скудны, что пробудили в нем
желание показать иноземцу свои собственные богатства.
В нижнюю кладовую повел его Алкиной; быстро отвязал он ремень от кольца
крепкой бронзовой двери, вложил в замок искусно выгнутый ключ. Громко
заскрипели на петлях тяжелые створы, - так при виде коровы дико мычит
выгоняемый на луг круторогий бык.
И в раскрытую дверь блеснуло желтое золото, и красная медь, и бледное
олово. Заструились тонкие ткани, ковры и одежды, ударил из мешков запах
драгоценных благовоний, а из бочек - аромат старого сладкого вина. Тут же
стояли прекрасно изваянные статуи, треножники, сосуды, двудонные кубки,
кованные столь великолепно, словно изготовил их сам бог Гефест. А царь
Алкиной, полный скрытой гордости, объяснял Одиссею, откуда все это
великолепие. Вот этот пестроблистающий тканый ковер - с восточного края
земли, а этот огромный, с удивительным затейливым узором кратер - с юга;
эти камни, желтые и прозрачные, как мед, привезены ему из сумрачных и
туманных дальних стран, а этот стол на львиных лапах и эта бронзовая
богиня прибыли из страны, лежащей далеко за поверженной Троей. И всюду был
волшебный блеск и дурманящий аромат. Одиссей же бродил среди этих
сокровищ, и чувства его мутились, словно во хмелю. Он сказал:
- Воистину, царь, я объездил весь населенный мир и даже переступал его
пределы. Я был и в святых местах, и на вершинах гор, где обитают боги, а
люди и вещи теряют свою тень. Но ничего подобного тому, что ты мне
показываешь сейчас, я не видел.
И это была правда.
А потом царь повел гостя в самую дальнюю камору, и там показал он ему
нечто невиданное. Оно лежало там - это невиданное - беспорядочной грудой,
и оно стояло там, выкованное, превращенное в оружие, и в лари, и в разную
утварь. Новый металл был неказист на вид, иссиня-черен.
- Медь? - спросил в сомненье Одиссей. - Особый медный сплав?
С гордой улыбкой покачал головой царь Алкиной, разумением Зевсу
подобный, и отвечал тихо, почти благоговейно и восторженно:
- Нет, благородный мой гость, это не медь и не бронза: это железо.
- Можно мне потрогать его, твое железо? - спросил не без робости
благородный Одиссей, и незнакомое слово с трудом ворочалось у него на
языке.
- Ты можешь сделать это без опаски, - отвечал царь, - и можешь даже
поднять его.
И Одиссей поднял его, и взвесил, и ощупал, и невиданный металл
показался ему твердым и тяжелым. А царь Алкиной между тем расхваливал его
свойства, его твердость и упругость, не в пример красной бронзе.
- Посмотри сам, - предложил он гостю, подавая ему копье с острым
оконечьем из невиданного металла. И сказал: - Брось же копье в одетую
бронзой стену.
Одиссей так и сделал. И оконечье осталось таким же острым, как было.
Тут он признал, что оружье и утварь из нового металла должны быть
действительно лучше всех прочих. Снова и снова ощупывал он неверной рукой
и осматривал недоверчивым взглядом этот новый, иссиня-черный металл и в
смущенье учился произносить странное слово: "Железо, железо".
Алкиной между тем рассказывал о железе. Оно пришло из самых дальних
восточных стран, и никто не мог доставлять его, кроме феакийцев, с их
быстрыми, пятидесятидвухвесельными волшебными кораблями. Пока что одно
лишь оружье позволяет ковать из него Алкиной, испуганный судьбой острова
Крита; ибо это пышное царство, заботясь только о том, чтобы расширять свои
познанья и уменья и создавать лишь прекрасные вещи, слишком уж
пренебрегало оружием.
- Я думаю иначе, - говорил Алкиной, - и делаю из железа оружье. Я
охотно употребил бы его с большей пользой, изготовляя из него утварь для
дома и орудия для пашни. Но люди алчны, и разумный народ прав, если
остерегается заранее. Боюсь, что придется нам еще многим снести голову
иссиня-черным железом, прежде чем удастся обратить его людям на пользу.
Так говорил мудрый и миролюбивый царь Алкиной.
С малых лет научился Одиссей ценить медь и ало мерцающую бронзу, столь
дивно полезные в делах войны и мира. А теперь он признал, что есть нечто
лучшее - это иссиня-черное, это железо - и был смущен и даже опечален.
Всегда думал он, что сердце его обращено к новому и разум открыт для
нового; и вот он с тревогой глядел на железо, и дух его отвращался от
невиданного металла, и он почти что ненавидел его. И если уж ему самому
жутко при виде нового и при мысли о том, какие последствия из него
возникнут, то как трудно будет привыкнуть к новому его вельможам, как
трудно будет привыкнуть к нему тупой толпе богоравных ахейцев. Не одни
иноземцы, но и сами ахейцы будут сотнями и тысячами истреблять друг друга,
прежде чем отступятся от меди и от старой привычки из нее делать оружье и
утварь, прежде чем примут они новое - употребленье железа.
Не желая показать царю, как глубоко он взволнован, спросил Одиссей с
вежливым любопытством:
- Трудно, наверно, выковать из этого иссиня-черного металла то, что
хочется, - пригодное в деле оружье или добрую утварь.
- Нелегко, - согласился Алкиной, благороднейший муж из мужей
феакийских. - Но царь Федим из Сидона пришлет мне мастеров, искусных в
ковке неподатливого железа, чтобы они обучили моих феакиян. Мы ведь
любезны богам, ниспославшим нам в дар светлый ум и понятливость.
- Неужели, - спросил Одиссей, - властитель пышного Сидона и вправду
пошлет тебе опытных мастеров?
- Он обещал мне, - ответил Алкиной, - и дал мне слово.
- Что значит бесплотное слово? - возразил Одиссей. - Разве не может
хитроумный муж так составить речь, чтобы мимолетные слова ее были
растяжимы и легки и он мог бы уклониться от своих обещаний?
Так разумно говорил он и вспоминал при этом об отце своего отца
Автолике, от которого унаследовал свое хитроумие и который славен был
умением клясться так, что клятвы его не имели силы.
Но царственный его собеседник, могучий Алкиной, засмеялся и молвил:
- Изобретателен ты, благородный Одиссей, и ведомы тебе все хитрости и
уловки. Но ведь и меня нелегко провести. У меня есть нечто большее, чем
слова. Взгляни!
И он отворил еще одну дверь. За ней сложены были плашки, и дощечки, и
плоские кирпичики, больше из глины, но также из камня, и на всех
кирпичиках, плашках и дощечках были выцарапаны знаки - черточки, точки и
линии, кое-где и маленькие картинки, - множество запутанных знаков,
повсюду разных и по-разному расположенных. Благороднейший муж Алкиной
указал на плашки и сказал лукаво:
- Видишь, у меня есть письменные обязательства.
Многоопытный Одиссей, который многих людей, города посетил и обычаи
видел, взглянул на дощечки и плашки и ничего не понял.
- Письменные? - спросил он растерянно.
- Ты видишь, благородный царь Одиссей, - объяснил ему хозяин, - на этих
плашках - клятва повелителя Сидона, в которой он обязуется прислать мне
искусных кузнецов и призывает на свою голову гнев тамошних богов в том
случае, если нарушит клятву.
Больше еще испугался страдалец, в бедах постоянный, чем при виде
железа. Конечно, и раньше слыхал он о таких значках и знал, что они в ходу
у народов далекого востока и юга. Однако он думал, что это обычная волшба,
колдовство как колдовство, которое когда действует, а когда и нет. Теперь
же, когда Алкиной все растолковал ему, он понял, что эти черты и резы
стоят большего. Они были орудием, которое могло закреплять мимолетные,
бесплотные слова; они делали невидимое видимым, преходящее непреходящим,
они делали людей равными богам. Удручающе ясно стало ему, какую перемену в
жизни смертных и в их мыслях вызовет употребление этих нацарапанных
знаков. И в тот же миг подумал он, что его богоравные ахейцы, не столь
быстрые разумом, как феакияне, должны будут немало потрудиться, прежде чем
запомнят все знаки для всех слов. Да и у него самого как пойдет дело в
шестьдесят лет? Не слишком ли он стар, чтобы перенять это страшное и
полезное новшество - уменье писать? И столько треволнений увидел он
впереди, столько трудов и смут, что голова его закружилась, словно после
кораблекрушения в бурю, когда белопенные волны бросали его вверх и вниз.
Едва удалось ему, как того требовал добрый обычай, не показать вида
хозяину и сохранить притворное равнодушие.
Потом пришла и царевна Навсикая. Он помнил первую встречу с нею. Она
играла в мяч со своими подругами и служанками, а он вышел к ним из чащи
кустов, обнаженный, весь в кровавых ссадинах и царапинах, весь грязный от
ила и прелых листьев, - и при виде его все разбежалися врозь. Лишь она
одна не покинула места - прекрасная белорукая Навсикая, и взглянула на
него дружелюбно.
Об этом он вспомнил, едва она появилась. Но она уже не походила больше
на тот образ, что запечатлелся в его душе. На ней было теперь покрывало,
головная повязка и венец - она вышла замуж. Ему, раз уж он не остался, и
не приходилось ждать ничего другого: он мог предвидеть, что она не откажет
кому-нибудь из посватавшихся за нее знатных феакиян. Но все же он
разгневался, убедившись, что муж ее - тот самый злоумный Евриал, что тогда
оскорбил его дерзкой насмешкой, хоть сам был только странствующим купцом,
а не героем. Царевне Навсикае пристало бы выше чтить память о нем,
Одиссее: она не должна была выбирать именно этого человека, чтобы делить с
ним ложе.
Они поговорили дружелюбно, но сердце у него по-прежнему полно было
неприязни и неуверенности... "Я Одиссей, - думал он, - сын Лаэрта,
хитроумнейший среди смертных, молвой до небес вознесенный. Но я не знаю и
при всей моей мудрости не могу решить, не лучше ли мне было тогда остаться
на этом благодатном острове и не возвращаться к себе на Итаку, где до сих
пор и живут, и трудятся, и воюют так же, как делали это предки. Если бы я
остался, до сего дня глядели бы на свет нечестивые женихи, и один из них,
вероятно, Амфином, лежал бы в постели разумной Пенелопы, а Телемаха
оттеснили бы в сторону. Я сам, Одиссей, был бы зятем властителя Алкиноя,
его преемником и наследником всех его богатств, и белорукая Навсикая
родила бы мне сыновей. А может быть, я поступил тогда умнее, вернувшись
домой. Потому что здесь, на острове, мне пришлось бы изо дня в день
утверждать себя перед богоравными феакийцами, и я не знаю, удалось бы мне
это или нет, когда вокруг столько нового, чуждого и непонятного, чем
благословили феакиян боги. Сердце мое робеет при виде многовесельных
кораблей, иссиня-черного железа и запутанных знаков, которые они
выцарапывают на камнях". Так размышлял благородный Одиссей, и сомненья
омрачали его душу, подобно быстролетиым облакам появляясь, исчезая и вновь
набегая.
После отправились все к столу, ибо изобильный пир задал в его честь
Алкиной. Восемь остроклычистых свиней, двенадцать жирных овец и двух быков
криворогих велел Алкиной зарезать для этого пира. Все - сам Алкиной, его
судьи и вельможи - сели на прекрасно-резные, покрытые шкурами кресла и
подняли руки свои к приготовленной пище. Одиссей же сидел на почетном
месте рядом с Алкиноем. Неустанно подносили слуги ломти сочного мяса и
наполняли кубки; а в вино они подливали пряного сока корня непенте,
вселяющего радость в сердца людей.
После ввели певца, гомера царя Алкиноя; этот гомер - звался он Демодок
- был совершенно слеп. Все почтительно обходились с ним. Высокий
меднокованый стул поставили для него посреди чертога у стройной колонны;
на этой колонне повесили его лиру и дали к ней прикоснуться рукою певцу,
чтоб ее мог найти он. Гладкий к нему пододвинули стол, принесли корзину с
едою и кубок с вином, чтобы пил он, когда пожелает.
Одиссей ясно помнил, как дивно пел тогда, во время первого его
пребыванья на острове, этот гомер. Пел он о Трое, как пел потом и
собственный певец Одиссея, Фемий. Но, без всякого сомнения, пенье Демодока
было намного прекрасней. Он был лучший среди гомеров всех царей, его слово
должно было вытеснить слова других, и если ему, Одиссею, суждено было
впредь и вовеки громкой молвой до небес возноситься, то лишь в том случае,
если возвещать о ней будет этот гомер с его бряцающей лирой и набегающими,
словно волны морские, сладостными словами.
Тут благородный Одиссей подозвал кравчего, разделил лежавшее перед ним
мясо, свою почетную долю, - полную жира хребтовую часть барана, лакомую и
благоуханную, - и повелел кравчему отнести ее Демодоку, ибо, как и
подобает, всеми на земле обитающими людьми высоко честимы гомеры, а пенье
Демодока навеки останется в его сердце. И кравчий проворно отнес от него
мясо певцу, и певец благодарно принял даяние и хвалу.
Тут обратился к Одиссею славный Алкиной:
- Много слышали мы, многоумный Одиссей, о том, как ты силой и
хитростью, по возвращенье домой, вновь взял в руки власть над островом,
усмирив три сотни дерзких женихов. Но рассказывают об этом по-разному, как
водится теперь у людей. Потому, благородный Одиссей, сам расскажи нам, как
вправду было дело: ты-то должен это знать.
- Нелегко мне поведать об этом, - отвечал Одиссей, в бедах постоянный
скиталец. - Снова сердце мое наполняется плачем сильнейшим, когда я
вспомню злые часы, выпавшие тогда мне на долю. Если, однако, тебе, могучий
властитель, охота услышать про это, я расскажу обо всем, ибо так подобает
гостю. Но прежде всего я должен сказать тебе вот что: женихов,
истребленных мною, было не три сотни.
Едва окончил он свою речь, как вмешался в беседу певец, божественный
Демодок.
- Сладко мне будет узнать, - проговорил он старческим, но все еще
благозвучным голосом, - от тебя самого, каково точно было их число. Многих
спрашивал я об этом, но разные числа называли они. Однако большинство
вопрошаемых толковало мне, что убитых женихов было не три и даже не две
сотни, а сто восемнадцать.
И Одиссей, везде прославленный изобретеньем многих хитростей, отвечал
ему тотчас:
- Ты сказал это, любезный гомер. Их было сто восемнадцать.
И Демодок обрадовался и сказал:
- Сто восемнадцать. Так было и не могло быть иначе, и это
правдоподобно. Сто восемнадцать! Число это хорошо звучит и отлично
укладывается в размер стиха.
Одиссей, ободренный таким началом, рассказал об истреблении женихов со
многими подробностями, которыми окружила это событие его память, крепко
связав их между собою. Но Демодок слушал со вниманьем и думал, довольный:
"Великие подвиги, как раз пригодные для того, чтобы я их воспел".
Окончив, Одиссей попросил, чтобы теперь, после его безыскусного
рассказа, искусный певец поведал им о Трое. И похвалил Демодока:
- То, что рассказал ты о Трое, когда я был здесь в первый раз, не
выходит у меня из памяти и по-прежнему звучит в моем сердце. На диво точно
поведал ты об ахеянах, - что совершили они и какие беды претерпели во дни
многотрудной войны, - так, будто сам ты был участник всему.
Демодок не заставил долго упрашивать себя. Он запел о гневе Ахилла,
Пелеева сына, о поединке Гектора с Аяксом, о смерти Патрокла и о подвигах,
совершенных Одиссеем под стенами Трои. И особенно весело и страшно звучала
повесть о деревянном коне, придуманном многоумным Одиссеем с тем, чтобы
троянцы сами ввели коня в свой город. И они, глупцы, ослепленные богом,
так и поступили. Но и герои, вместе с Одиссеем замкнутые в конской утробе,
оказались не меньшими глупцами. Когда Елена в сопровожденье троянских
героев озирала коня, то, повинуясь внезапной сумасбродной прихоти, она
стала окликать коня, изменив голос и подражая ахейским женам - также и
женам тех ахеян, что скрыты были в конской утробе. А те - сперва один,
потом другой и третий, - едва услышав голоса любимых, давно разлученных с
ними подруг ложа, готовы были ответить; так они и выдали бы себя, если бы
сообразительный Одиссей в ярости не принудил бы их могучей рукою к
молчанью.
Сокрушенно слушал певца Одиссей. Он сам давно не вспоминал об этой
неприятности во чреве коня и никогда никому о ней не рассказывал. Как
вышло, что слепец и об этом знает доподлинно? Какой бог поведал ему все?
Конечно, все происходило не в точности так, как описывал певец, но в общем
это было верно: его товарищи, данайские вожди, вели себя тогда весьма
неразумно. Они лежали в конском чреве съежившись, вплотную друг к другу, и
часы казались им нескончаемо долгими. Низменные и нелепые прихоти нападали
на мужей; лишь с трудом, зажимая и в самом деле им рот рукою, смог он,
Одиссей, помешать им выдать себя голосом или шумом.
И Одиссей размышлял о людском неразумье, - о том, как глупо они вели
себя тогда и как глупо всегда ведут себя люди. Он думал о том, как трудно
ему самому свыкнуться с мыслью об иссиня-черном железе и о знаках,
выцарапываемых на камнях. И угрюмая тоска наполнила его сердце оттого, что
по воле богов человеку столь трудно избавиться от косности мысли и ясно
смотреть на вещи.
Но он не выдал своего гнева и спросил Алкиноя:
- Скажи, многославный властитель, как поступаешь ты с песнями твоего
гомера? Велишь ли ты и их тоже выцарапывать на камнях?
Рассмеялся благородный Алкиной и ответил:
- Понадобилась бы целая каменоломня, если бы пришлось выцарапывать все
стихи, что поет мой гомер. Нет, любезный чужестранец, не для этого служат
мне камни и редкостное искусство, а для важных и серьезных дел.
Смеялся Алкиной, смеялись остальные феакияне, и гомер смеялся вместе с
ними, и обширный чертог оглашался смехом.
А потом седой судья Эхеней потребовал, чтобы гомер спел о странствиях
благородного Одиссея по обильному рыбою морю, о великих невзгодах и
славных избавлениях, которые ниспосланы были в бедах постоянному скитальцу
враждебными или благосклонными богами. С радостью стал слушать Одиссей,
ибо теперь о том, что при первом своем посещенье рассказал он сам,
поведает певец, и он узнает что ему думать о своих подвигах и какие из них
останутся, стяжав непреходящую и вечно юную славу во все времена.
Демодок пел. С бьющимся сердцем, наново все переживая, слушал Одиссей о
своих странствиях, о том, как он прибыл к Эолу, на остров ветров, и как
побывал у циклопов, в мерзостной пещере, и как спускался в Аид. Он слушал
о сиренах, о Сцилле и Харибде, о том, как его неразумные спутники съели
коров Гелиоса. И он слушал о своем хитроумии, о прославленном своем
хитроумии, все снова и снова о своем хитроумии и о своей великой и славной
изобретательности.
Дивно пел Демодок, и все охотно слушали его и могли бы слушать всю ночь
напролет. И Одиссей охотно слушал его. Он закрыл глаза, ему хотелось быть
слепцом, как этот гомер, чтобы впитать в себя его песню. Слушая его, он
снова совершал свои подвиги и сносил свои невзгоды. Но они уже изменились:
больше стало спутников, которых он потерял, выше стали волны, которые
разгневанный Посейдон обрушил на его корабль. Слаще пели сирены, огромней
и ужаснее был циклоп, и более льстиво улещала его нимфа Калипсо. Но как
пел сейчас Демодок, так оно и было и так останется навсегда. Сам
благородный Одиссей был одновременно и нынешним Одиссеем и прежним. И так
ожили в нем воспоминанья, что из-под его опущенных век заструились слезы.
Но он не хотел показать свои слезы феакийцам, ибо веселье подобает пиру. И
он, взявши свою широкопурпурную мантию, облек ею голову и так скрыл слезы.
Потом он выпил в