Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
рел, а на нее смотрели.
Она отстояла трудную, работную смену, но после душевой и в летнем
ненадеванном платье совсем не слышала себя, лишь коса тяжело льнула к
спине. Потом ее пригласил какой-то по моде одетый Федя, скромный, с белыми
кудрями надо лбом. Он успел ей сказать, что работает в гореме. И это не
что-нибудь другое, а головной ремонтный поезд. Федя где только не скитался
по Сибири, а сейчас живет в бараках недалеко от депо.
Федя, наверно, еще бы танцевал с Клавой, но появился Петька Спирин в
тенниске. Он оглядел зал - и прямо к ней. От его взгляда она убрала ноги
под стул, сжалась вся, но Петька властно взял ее за руку. Отмытый, он
оказался рыжеватым, даже немного с краснинкой, а зубы у него были не
такими большими, как раньше казалось.
Спирин сильно выкаблучивал в танце, зачем-то дергал ее, а она путалась
ногами и краснела. Если он уходил в коридор курить, то ее уже почему-то
никто не приглашал. Только подошел один раз Федя, но Спирин тут же
вернулся, схватил его за плечо и прошипел:
- Отвали, понял?
- Что-что? - спросил Федя.
- Моя она. Понял?
- Да? А я думал, общая.
- А ну выйдем поговорим! Фуфло! А ну выйдем!
Но Федя не захотел говорить. Спирин плотно схватил своей длинной рукой
Клавину неподатливую спину, потянул в зал. Девушка постепенно
приспособилась к его фигурам, ничего в них сложного не было. И даже голову
подняла, чтоб смотреть вокруг, как другие девчата, но видела только его
кадыкастую, не пробритую как следует шею.
А после танцев Спирин задержал ее у раздевалки, хотя она изо всех сил
рвалась к подругам.
- Щас пойдешь, щас, - снисходительно говорил он, крепко держа ее за
руки и улыбаясь; от него плохо пахло табаком. - Кто теперь тронет тебя,
мне скажи. Ясно?
- А кто меня трогать будет? - Со страхом Клава рассматривала его
хулиганские руки - на них были наколоты кинжал, сердце, бутылка водки и
надписи: "Что нас губит", "Нет щастя в жизни", "Петя с 37 года". Клава
едва вырвалась. Как она завтра войдет в цех? Все уже, конечно, знают, чья
она ухажерка.
К лету станок ее будто другим сделался. Всю весну он ознеблял правую
руку и пригибал девчонку книзу. А мелкие детали вырывались из-под сверла,
как живые, их надо было хорошо держать, а к обеду она не владала и левой
рукой. Но потом руки попривыкли, да и спина не болела уже.
Станочек был старше ее раза в три. Он порядочно потрудился на своем
веку и уже весь трясся от натуги, когда Клава нажимала на сверло. Однако
дело свое нехитрое он делал исправно, и Клава полюбила его даже, как она
любила и жалела в деревне стариков, которым пора бы уже на покой, а они
безответно работают на конюшне и в поле.
Вечерами ходила она с Тамаркой на перрон и в кино. В жизни нашего
Перелома кино занимает большое место, а это Клаве было на руку - всю жизнь
мечтала, чтоб не пропускать ни одной картины. Раз во время журнала
пробрался по ряду Спирин, согнал кого-то и сел рядом с Клавой. На экран
смотрел плохо, гнулся сбоку, жарко дышал и перебирал, тискал ее тонкие
горячие пальцы.
Ну зачем она пошла тогда на эту проклятую массовку! Было тем
воскресеньем душно в поселке. Деповские собрались у клуба и двинулись к
Анисимовой горе кто пешком, кто на мотоциклах-велосипедах. Сзади ехала
орсовская машина с буфетом и баянистом. Лес стоял живой, зеленый, как
вокруг деревни. А цветов-то! Огоньки на еланьках, медунки под кустами,
кандыки где ни попадя. Хорошо! Чтобы рвать цветы, надо было сгонять с них
пчел. Пахло пасекой. И птицы, видать, только что вывели, потому что больно
уж хлопотливо носились по лесу. А когда налетел ветер на березняк под
горой, он ожил, засветился весь, зарябел и зашумел, словно тысячи
ребятишек захлопали в ладошки.
Я-то с Глухарем ушел тогда подальше от шума - заядлые рыбаки, мы не
могли случая упустить, хотя знали, что в речонке, текущей под Анисимовой
горой, ничего, можно сказать, не водилось. Однако нам было хорошо - от
тихой воды, от леса, от тепла. Мы выпили по маленькой и задумчиво смотрели
на недвижимые поплавки. Вот Глухарь понаблюдал, как ветер касается глубин
леса, негромко заговорил:
- Тайга-а-а. Всех питает, и в тайге человек возвращается к свому
исходу... Я перебил тебя, Петр? Говори, говори, будто я слышу, - может,
чего и пойму по губам? Говори!
Но я молчал.
- А что ты так долго не женишься, Петр? - спросил Глухарь. - А?
Помню, я засмеялся и махнул рукой.
- Ты не маши, а отвечай! - заворчал старик. - Почему не женишься?
- Не встретил, - сказал я.
- Не понимаю, - подосадовал Глухарь и протянул мне блокнот с
карандашом.
"Не встретил", - написал я.
- Это причина, - заглянув в блокнот, серьезно проговорил Глухарь. - Что
ты там еще пишешь?
Я задумался, вспомнив сестренку; пора бы ей денег послать в
Новосибирск, да и съездить к ней не мешало, с зимы не был.
- Да-а-а, - протянул Глухарь. - Сестру, тоже надо было поднять, Петр...
Тащи!
Дернул я удочку, и мы засмеялись - рыбка была маленькая, смотреть не на
что. Глухарь ловко поймал мою леску, осторожно снял добычу с крючка,
опустил в речку.
- Эта пусть еще поживет... Может, пойдем к народу?
Массовка шла своим чередом. Кое-кто из деповских приложился с утра, и
уже слышался возбужденный говор, нестройные запевки. И тут я скажу про
песни, потому что очень уж люблю, когда деповские поют. Я не про те песни
говорю, что появляются каждый год, - новое тоже в охотку поется, и не про
те, что заводят по пьяной лавочке, когда уж ничего путного не приходит и
голову.
Мне нравится, когда наши поют старинные сибирские песни. А делают они
это серьезно, истово, будто молятся. И на самых обыкновенных семейных
вечерах или когда соседи соберутся в складчину, голоса можно встретить, да
еще какие! И командир всегда находится, которого вдруг слушаются все. А
нашего токаря Еремея Ластушкина даже специально зовут в гости, чтоб он
преподнес какую-нибудь старую и редкую песню. И вот, как подойдет время,
прищурится он или прикроет ладонью глаза и начнет осторожно, едва слышно и
как бы рассказывая:
По пыльной дороге телега несется...
Все замрут, смотрят на него, ждут, когда он подаст знак, а Еремей чуть
погромче и в другом уже, песенном ключе:
В ней по бокам два жандарма сидят...
Тут Еремей рванет кулаком, и подымут все разом, а он правит песню,
находит за столом тех, кого ему надо, чтоб оттенили подголосьем басы, либо
молит глазами, просит поддержать, вывести какое-то место; он то приглашает
взять повыше, то укрощает всех взглядом, то бережно несет песню над столом
тяжелой-легкой рукой - засмотришься и заслушаешься!
Наверно, это ссыльные завезли сюда и оставили песни, что не забылись и
через сто лет. И от гражданской войны тоже кой-чего еще сохранилось,
только таких напевов, как на Переломе, я нигде больше не слыхал. Заводят
суровую и тяжелую бывальщину про палача-генерала и еще одну, широкую, как
сибирская сторонушка, песню любят - названия ее тоже не знаю, но начинают
густо так и вольно:
Отец мой был природный пахарь,
И я работал вместе с ним...
Нет, есть в народной песне такое, что возвышает и очищает человека. Раз
я засек нашего Глухаря в одной певучей компании. Видно, он совсем не
страдал от того, что не слышит, ревностно следил за нами, впиваясь глазами
в меня, в других, шевеля губами, покачиваясь в лад, а потом улыбался
вместе со всеми, и взгляд его был теплым, со счастливой слезой. Бывают,
знаете, такие лица у людей после песни - все отдашь! И она, хорошая
песня-то, если ее неуменьем или озорством не испортить, может потом неделю
греть...
А на массовках у нас больше частушки поют, для веселья. Так было и в
тот раз, на той горькой массовке. Общежитские девчата уселись кружочком на
газетах. Клава, как все, выпила стакан красного и смотрела на пляшущих
деповских женщин, веселых, румяных, одетых в пестрые платья. Плясать они
не умели, а просто перебирали ногами, откидывая назад руки и выпячивая
груди, или, взяв друг дружку за кончики пальцев, мелко тряслись.
Одна только - крепенькая да поворотистая - выделывала своими хромовыми
сапожками. Она была в юбке гармошкой и совсем прозрачной блузке.
Попереди кружева,
И позади кружева,
Неужели я не буду
Кондукторова жена?
Плясунья плавно отмахивала в стороны руками, дурашливо подкрикивала,
смеялась над частушкой и над баянистом, который очень уж серьезно
относился к своему делу. Он, будто невыносимо страдая, кривил лицо,
отворачивал его в сторону и, надувая на шее жилы, взывал надрывным
голосом:
Ты гармонь, моя гармонь
Четырехугольная!
Ты скажи мине, гармонь,
Чем ты недовольная?
Сразу несколько женских голосов, перекрикивая друг друга, отвечали ему,
и Клава ничего не могла разобрать, только в конце припевки выделился
чей-то визг:
Я наемся пирогу
И работать не могу!
А потом еще раз, выше и тоньше, будто перетянутая балалаечная струна:
"Я наемся пирогу и работать не могу!" Клаве стало смешно, и она никак не
могла успокоиться - все смеялась да смеялась. Потом она вместе со всеми
пошла к патефону, где начались танцы, но как-то незаметно рядом с ней
очутился Петька Спирин, прикоснулся к руке:
- Пройдемся, Клашка.
- Еще чего? - она повела плечами, оправила платье.
- Как хочешь, - равнодушно сказал Петька. - А то пройдемся?
- Пусти.
Они вроде бы спорили, а сами уже шли кустами вокруг поляны, с нее
доносились взвизги и грубые мужские голоса вразнобой. Миновали березняк, в
котором гулял ветер, взяли в гору.
- Будто за этим бугром моя деревня! - воскликнула Клава.
- Поглядим, - сказал Спирин.
- Да нет, - улыбнулась она извинительно и пояснила: - Это кажется
только.
- Все одно поглядим.
Они поднялись до средины горы. Отсюда было видно, как уходили зеленые
холмы все дальше и дальше, теряя подробности, растворяясь на горизонте в
синем дыму.
- Не устала, Кланя? - Он протянул к ней руки, и она увидела, что в
вырезе рубахи у него тоже сине. - Может, понесу?
- Тише! - Клава приложила палец к его губам.
- Чего там? - оглянувшись, спросил Спирин, однако рук не отнял. - Кого
ты боишься? Дрожишь, как стюдень...
Они прислушались к едва слышной частушке. На поляне тот же тонкий голос
выводил:
Мой миленок парень бравый,
Парень бравый, не простой, -
В основном депо женатый,
В оборотном холостой!
- Понесу, может? - снова предложил Петька. - А то круто.
- Я крепкая, - сказала Клава.
- Вон ты какая.
Она, как на танцах, ощутила его сильное, будто деревянное тело. Но
почему он так странно смотрит?
- Крепкая, - повторил Петька. - И с парнями?
- А я с парнями не гуляла.
- Ври!
Клава решительно крутнула головой и глянула на него, как она всегда
смотрела, неосторожно, во все глаза.
- Еще ни с кем...
- Ни-о-о-о? - протянул он. - Что же мне с тобой делать?
- А что? - спросила Клава и тут же смятенно зашептала сквозь слезы: -
Пусти! Тебе говорят? Дурак! Не тронь!..
Новое, "комсоставское" общежитие стояло на краю поселка. Из окон его
были видны лес и поселковые огороды с кучами заиндевевшей картофельной
ботвы да не срубленной еще капустой. Излилась и ушла последняя туча,
разъяснело. Однако все быстрее меркли дни, а долгими лунными ночами уже
захолаживало. Клава знала, что в эти светлые ночи капуста вбирает в себя
предзимнюю свежесть, наполняется снежной белизной и хрупом.
До депо отсюда было дальше, зато станционные звуки смягчались, глохли
на расстоянии, и Клава могла спать. Только перед началом смены "кормилец"
подымал ее своим властным ревом. Его было слышно, если даже целый день
уходить от станции в тайгу, - Клава проверила.
Когда ей дали декретный отпуск, она стала часто бывать в замирающем
лесу. Земля сделалась уже неподатливой, твердой. Под ногами, в коровьих
переступах, тонко хрустели примерзиночки. Опушка была попорчена - пробита
и прорежена скотом, но стоило пройти немного, и дорожки с тропками
разбегались из-под ног, терялись в голых кустах: иди куда хочешь, что ни
шаг, то твой.
Было блаженно тихо в этом сквозном лесу и просторно - он не загораживал
белесого осеннего неба. Клава ни о чем не думала, лишь глаза ее с
непонятным вниманием останавливались на полинялой траве, на пустых
цветочных чашечках, на серых непахнущих муравейниках, на раздвоенных
стручках акаций, завитых в черную, будто стальную, сгоревшую под резцом
стружку. Тоненькие рябины бережно несли в зиму свои жарко горевшие ягоды,
следы красного лета, странные в этом леденеющем лесу.
Тайга, видать, приостановила соки, до весны порвала связи с землей и
солнцем, стояла недвижимо, лишь островерхие пихты медленно ходили под
ветром, будто выискивали что-то в небе вершинами.
В общежитии, уже засыпая, Клава видела эти вершины. Они помогали ей
даже издалека.
Шли дни, и она все реже вспоминала, как грохочут паровозы и копытят по
рельсам вагоны, как под рукой оживает упругая сила, что трясет станок, как
из-под сверла сыплется белая чугунная крошка.
Приходили девчата из старого общежития, и в комнате сразу становилось
тесно и душно. Гости приносили безвкусные китайские яблоки из вокзального
ресторана, занимали Клаву неинтересными девчачьими разговорами. Тамарка
говорила, округляя глаза, и так тихо, будто Клава была тяжелобольной. А
один раз, в воскресенье, зашел Глухарь - его дом стоял неподалеку. Старик
занял полкомнаты, трубно откашлялся в ладонь.
- Иду из бани, дай, думаю, зайду, - заговорил он так громко, что за
стенкой кто-то заворочался на скрипучей койке. - Здесь потише? А? Потише?
Клава кивнула головой и заплакала.
- Ишь ты, когда слезу пустила, - сердито сказал Глухарь, сел на стул,
ссутулился и замер, только брови шевелились. - Ну поплачь, поплачь!
- Это я так, - всхлипнула Клава, забыв, что старик ничего не слышит.
- Ну будет, будет! - Он говорил отрывисто, будто бил кувалдой. Клаве
показалось, что он выпивши. - Ты, главное, рожай сейчас спокойно. Ясли у
нас есть...
- Страшно, - прошептала Клава, так и не вспомнив, что старик живет, как
в погребе, окруженный вечной тишиной.
- Может, ты боишься? - проворчал Глухарь, начал свертывать цигарку,
однако спохватился, рассыпал табак. - А ты не бойся! Тыщи рожают, и ты
родишь. Такая уж судьба.
Старик попрощался. Конечно, он заглянул после бани к кому-нибудь из
приятелей, выпил медовухи и потому такой разговорчивый. Судьба? А что
такое судьба? Тетка говорила: "Кому на роду что написано". Где бы это
прочитать, что написано про Клаву на этом самом роду? Чтобы знать наперед
и покойнее жить. Неужели сама она виновата во всем? Нет, человек никогда и
ни в чем не бывает виноват один! Но ведь Глухарь, кажется, и не винит ее?
А как другие?
Две девушки, что жили с Клавой, приходили поздно, уставшие от своего
ненормированного рабочего дня, однако и тут продолжали дневные разговоры о
каких-то домкратах, о сметах и пристройках из железобетона. И Клава
вспоминала чьи-то чужие слова о том, что за станком-то оно, пожалуй, и
лучше: отработал свои семь часов и гуляй, можно и так заработать больше,
чем с дипломом. Клава редко видела соседок, не приглядывалась к ним и не
сразу научилась их различать. Одна из девушек была курящей, хотя ни разу
не задымила при Клаве, в комнате. Утрами, уходя на работу, она
предупредительно спрашивала:
- Может, вам надо что-нибудь?
Клава отвечала, что ничего не надо, а потом целый день мучилась - она
всегда забывала поблагодарить соседку за внимание. А другая девушка вовсе
не заговаривала с ней - видать, была недовольна, что Клаву подселили к
ним. Эта сильно ухаживала за собой - без конца красила и перекрашивала
волосы, до полночи другой раз, несмотря на усталость, терзала их перед
зеркалом и прорву бумаги изводила на бигуди. Иногда, уже в постелях,
соседки еле слышно перешептывались.
- А он все-таки... очень! - с выражением говорила некурящая. - Очень!
- Безусловно, это интересный человек.
- Что же ты теряешься?
- Ему уже под тридцать.
- Ну и что же? Я бы на твоем месте...
- Оставь. У него жена и двое детей.
- Что ж с того? - звенел шепот модницы. - Я бы...
- Оставь, пожалуйста!.. Знаешь, я выйду сигарету выкурю.
- Может, встретишь?
- Оставь.
Клава уже знала, что это они об инженере из соседней комнаты, высоком
костлявом человеке, немного похожем на Дон-Кихота. Раньше она обратила
внимание, как инженер целыми днями смешно ходил по депо, что-то
высматривая, над чем-то посмеиваясь. Носил он синюю спецовку, не по росту
тесную - она тянулась на нем, и руки висели. А один раз он пришел на
цеховую планерку. Стоял, потому что другие тоже стояли, хотя был свободный
стул. Потом его уговорили, и он сидел на нем не как рабочие - откидывался,
свивал свои длинные ноги, качался, и под ним все время скрипело и трещало.
Видно, компанию инженер не любил. В комнату к нему никто не ходил, а на
соседей он совсем не обращал внимания. Через тоненькую стенку Клаве было
хорошо слышно, как он утрами гремит гантелями, но все равно без толку - у
него был такой вид всегда, будто он горит в чахотке. По вечерам инженер
быстро шагал по комнате - три шага к двери, три обратно - либо скрипел
табуреткой и гулко, словно закаляневшим на морозе бельем, гремел чертежной
бумагой.
Иногда он заводил магнитофон, слышалась тихая, точно с далеких планет,
музыка. Для Клавы лучшей музыкой была тишина. И она ничего не понимала,
если играли на разных инструментах. Разбирала только, подо что можно было
танцевать, подо что нельзя. А инженер подолгу крутил непонятное. Поневоле
Клава тоже слушала, как все вместе и по отдельности играют скрипки, горны
и пианино, ей временами становилось хорошо, как в лесу, и она уже с
нетерпением ждала, когда сосед закончит перематывать ленты.
А неподалеку от общежития, у самого леса, объявилась небольшая воинская
часть. Она прибыла совсем недавно, по первому снегу. Солдаты огородились
забором, быстро поставили сборно-щитовые дома и натянули антенны. Они уже
начали работать на строительстве заводика шлакоблоков, а вечерами, при
фонарях, занимались шагистикой и распевали строевые песни. Как только
раздавались бравые солдатские голоса, инженер менял ленту, крутил быстрые
песни и подпевал на иностранном языке.
Инженер перевелся в наше депо откуда-то из России. Мы не думали, что он
много наработает, - не он первый, не он последний. Новые люди никак в депо
не приживаются. Из всех эвакуированных, к примеру, один я остался, да
только какой уж я теперь чужой? Трудов на Переломе положил порядком, мать
на жалком здешнем кладбище схоронил - она вконец свое сердце изработала, и
сестренку здесь доучил до института, и друзья у меня по гроб жизни из
местных.
В конце концов, где ни жить - земля кругла, и мы все перед ней равны.
Но как-то незаметно я уверовал, что живу на самой приметной ее выпуклости.
Почему я так считаю, сейчас расскажу.
Подрос, помню, маленько, стал понимать. И вот - еще в войну дело было -
слышу разговор, будто депо наше есть первое место в мире, что не
откуда-нибудь, а отсюда началась Советская власть. Ну, думаю, городят
огород. Будто бы в девятьсот пятом деповские создали тут первый на всей
земле рабочий Совет. Не раз слышал я эту песню и все не верил. Потом,
правда, и