Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
меня с торговым оттенком
-- "Вы можете составить счастье целой жизни, и оно вам ничего не будет
стоить..." И хотя Бенцион действительно имел доброе сердце, помещавшееся
где-то в пузе, и сводил меня к зубному врачу (половина зубов уже
перекрошилась к чертовой матери), и мама заходила в новом платье, завитая,
как баран, и я тоже, получила новые башмаки и форму -- я не особенно любила
его, потому, что животное любишь, когда его сам выращиваешь, а мне он был
вроде в нагрузку, от пионерской организации. Но зато он принес в дом великое
благо -- деньги, и я могла, наконец-то, как и подобает приличным девочкам,
явиться к своей строгой учительнице и приступить к частным занятиям музыкой.
Мы быстро прошли музыкальную грамоту, покончили со всякими там
"Петушками" и "Солнышками", и однажды учительница поставила передо мной
темно-желтую тетрадь, "Детский альбом" Шумана, и открыла на пьесе "Отзвуки
театра". Глаза у меня полезли на лоб, когда я заиграла эти волнительные
звуки, дыхание сперло, блохи от учительской собаки разом вцепились в бок --
о, миг счастливый! Да, есть и у нас о чем вспомнить, ничего не скажешь.
С тех пор я ничего так не желала, как повторять подобные минуты, и едва
вернувшись из школы, бросив в угол портфель, а в рот -- кусок хлеба, уже
сидела за пианино и так называемое играла -- а именно, со страшным пылом и
жаром лупила по клавишам, распевая во все горло, наступая на педаль, что мне
было строжайше запрещено, и подбираясь сладострастно, бухала левой рукой
какой-нибудь басовый аккорд, так что только струны стенали. На самом-то деле
я сидела в это время на эстраде, исполняя концерт для фортепиано с
оркестром, в длинном белом платье -- у меня только хватало ума не обнажать
плечи.
Учительница прямо не знала, что со мной делать;
но кто платит деньги -- заказывает музыку, поэтому я продолжала свои
завывания, прекратить которые, ей-богу, не могла, ибо в наступившей тишине
немедленно делалась слышна моя противная, робкая игра, когда правая и левая
руки брели себе в совершенно разных направлениях, потерявшись, как сироты в
лесу, когда даже домика людоеда не видно.
Тогда хитрая старуха заключила со мной сделку:
она выдавала мне легкое переложение "Эгмонта" в четыре руки, над
которым я с помощью своих двух могла измываться, как хотела -- я же взамен
обязывалась выучить специально подобранную педагогическую программу --
"Смерть куклы" Чайковского, "Жалоба" какая-то Гречанинова, "Горькая кручина"
и тому подобное. У меня прямо судороги делались от этих смертей и могил, но
"Эгмонт", честно говоря, стоил этого. "О, моя возлюбленная Клара!" -- бум,
бум, бах, бабадах. "Восстань, храбрый народ, богиня победы -- твоя
предводительница!" -- какие слова, какие слова! "Как радостно мчались мои
товарищи по опасному и благородному пути славы!" -- тут я не выдерживала,
выскакивала из-за пианино, ходила с простыней вместо знамени и, залегши под
столом, стреляла из пулемета. "Умирайте на воле и с народом, я вам -- пример
тому!" Ура!
Эгмонта я в конце всегда спасала -- не пропадать же ему, в самом деле,
и грандиозными бабадаханьями вершила победу. Хорошо, что никто не слышал --
все были на работе; Бенцион же, если и заставал, относился вполне спокойно,
и даже засыпал на диване под мою музыку. У него была фантастическая нервная
система.
Идеей насчет Эгмонта я решила поделиться во дворе. Вот было бы здорово,
если бы мы мчались с криками: "Да здравствует герцог Оранский!" или "За
Родину, за Эгмонта!". Все как раз были в сборе; "все" -- это означало, что
Петька вышел. Петька был признанный лидер -- рослый, спокойный, с чубом на
левый глаз.
-- Бегать будем? -- подскочила я к нему. Здороваться у нас во дворе
было не принято -- просто каждый выскакивал, как чертик из бутылки, и
начинал действовать. Обычно мы с Петькой сговаривались как "матки", а
остальные делились соответственно.
На этот раз Петька не сказал ничего и на меня как-то и не смотрел
вовсе. Это было что-то новенькое. Элементарное самоуважение требовало, чтобы
я тут же повернулась на одной ножке и гордо удалилась -- а потом еще,
желательно, мелькнула бы вдали с нотной папкой, явно торопясь на урок. Но
Петькино мнение было для меня очень важным, и я продолжала глупо настаивать.
-- Ты думаешь, я воображала? -- спросила я напрямик.
-- Он думает, что ты жидовка! -- пискнул сзади Андрюшка-гнида.
Так вот оно что! То, что во взрослом мире давно разоблачают
критиков-космополитов, раскрывают им скобки и волокут в тюрьму -- это я
знала, но что в результате этого пакостный, белобрысый Андрюшка, которого
никто в игру не хотел принимать (недаром он прозвище такое заслужил), будет
разевать на меня свою розовую пасть -- да, это был тяжелый удар. Пришлось
таки гордо удалиться.
Дома я с удрученным сердцем села за пианино -- ты одна, о музыка,
оставалась у меня. Забывшись, задумавшись, я случайно сыграла "Горькую
кручину" без песнопений и вдруг заметила, что меня слушают. Прямо посреди
комнаты столбиком сидела мышка, деликатно поджав передние лапки, растопырив
в сторону лопушки-уши, чтобы лучше меня слышать. У нее были крохотулечные
черные глазки, на меня направленные, и когда я играть переставала, она
терпеливо подождала, надеясь, что снова начнется. Польщенная, я сыграла ей
"Кручину" от начала до конца. Не могло быть и речи о том, чтобы завыть или
бабахнуть -- это было все равно, что ударить мышку по голове. Она была такая
внимательная, эта мышка, так любила музыку -- я воспроизвела для нее весь
свой заунывный набор, и она получила огромное удовольствие.
И она стала приходить чуть не каждый день -- просто появлялась на
середине комнаты (я никогда не видела, откуда), и начинался у нас концерт. Я
для нее подбирала особенно трогательные интонации -- это у нас называлось
"выделять оттенки" -- честно выполняла все указания автора, крещендо и
диминуэндо, ликуя, вовремя снимая руки, даже не прикасаясь к педали, которая
теперь могла только испортить мои паузы-вздохи -- вот до чего она меня
довела, эта мышка.
И когда я через неделю сыграла мышкину науку учительнице, та прямо
окосела от изумления, и говорила "ребенка подменили", "какое чувство" и
прочие глупости. И тогда, вдохновившись, я сыграла для ее собаки Гайдна --
по моим понятиям, они как раз подходили друг к другу. И пес вилял хвостом, и
учительница сама напевала и отбивала рукой такт, и такая шла у нас
развеселая музыка, что мы играли и играли это рондо без конца, благо Гайдн,
будто предвидя такое наше желание, через каждые восемь тактов наставил знаки
повторения.
В конце учительница воздела руки и сказала, что должна показать меня в
музыкальной посоле. "Ага!" -- подумала я злорадно, и хотела уже, с
налившимися кровью глазами, как бык, броситься на клавиатуру -- стоп, мышка
не позволяет. Вот так она постепенно сделала из меня человека, так что даже
слесарь-сосед приходил благодарить за игру; даже Бенцион заметил и
застенчиво сообщил, что теперь "засыпаес, мол, как на твавке" -- из чего
следовало, что раньше он все-таки страдал, но не мешал мне свободно
волеизъявляться.
И тогда в благодарность я рассказала ему о мышке, и стала прыгать, как
она, сделав пальцами рожки вместо ушек. И уж не знаю как, но я запрыгала под
кровать, где с удивлением уставилась на пыльный пол и старое ржавое корыто
-- и когда я несколько смущенно вылезла оттуда, Бенцион сидел и ждал,
развесив губы, и его голубые глаза были подернуты пленкой идиотизма.
Как мог такой глупый человек делать какие-то там гешефты -- ума не
приложу; наверное, ему Варнавицкий помогал. До знакомства с Бенционом я
считала, что все евреи --- умные; среди них было много великих людей и сам
Бизе, говорят, тоже был из наших. Шутка ли дело -- "Кармен"! Я давно уже
умоляла учительницу подпустить меня поближе к этому произведению, и она
обещала подумать, если я буду хорошо вести себя.
И в тот день, когда она выдала мне переложение арии тореадора (который
по-французски пел, оказывается, не "Смелее в бой!", а, наоборот,
"Берегись!"), я в таком восторге понеслась домой, что, встретив во дворе
Андрюшку, который ходил и носил на палке старый рваный презерватив,
утверждая, что это специально еврейский -- доставила себе удовольствие и
вздула его как следует, оттаскав за волосы, а палку поломала и выбросила.
После чего Андрюшка, размазывая сопли, побежал домой жаловаться, а я тоже
рванула восвояси, как бы чего не было -- размышляя на тему о том, чего это
они все помешались на евреях, даже удивительно.
И вечером, когда меня послали за хлебом в булочную, повторилась та же
история. Около кассы стояла круглая, средних лет тетка в платочке и вздымая
руку, как Владимир Ильич на броневике, призывала уничтожать евреев, где
только можно. "Облепили, паразиты, сил нет! -- кричала она. -- А мы все
терпим и терпим!"
Навстречу ей медленно двигалась молчаливая, уставшая за день работы
очередь; я шла боком, как краб, чтобы она не увидела моего лица и думала,
что хоть один, кто-нибудь мог сказать что-нибудь. Но они все молчали, и
тогда, выбравшись на улицу, я придумала, что войска Эгмонта уже окружили
город и скоро тетку будут судить. Вот он стоит, Эгмонт, в длинном плаще, на
городской площади, и два солдата в кирасах подводят к нему тетку.
-- В чем твое преступление, женщина? -- спрашивает Эгмонт.
-- Да не делала я ничего, господин! Эти твои, в железяках, пришли,
наговорили чего-то... Евреи какие-то, не пойму я... Вы сами, что ли, из
иудеев будете?
Эгмонт замялся.
-- Нет, -- сказал он. -- Я фламандец.
-- А-а, -- облегченно вздохнула тетка. -- То-то я гляжу, личико у вас
больно светлое.
На этом суд кончался -- при полном бреде и отсутствии справедливости.
Сколько я ни пробовала говорить за Эгмонта или за тетку -- они немедленно
переходили на другое. В конце концов, он правда, отсылал ее на два дня на
хлеб и воду, но только потому, что я укоризненно стояла рядом, и ему передо
мной тоже было неудобно.
Тут я остановилась, как вкопанная, потому, что около парадного меня
ждали мальчишки. Плохо было, что среди них находился Андрюшка. Хотя, с
другой стороны, Петька тоже был там.
-- Вы чего, ребята, -- спросила я, не двигаясь с места.
Они, хихикая, стали подталкивать друг друга локтями -- и вдруг кинулись
на меня, все сразу, и стали щипать, и Петька тоже -- а я отбивалась как
могла, не догадываясь бросить свой хлеб, и вертелась волчком, и даже
пробовала крикнуть: "БСНЦИ...ОН Моисе!.." Но кто же это кричит, когда его
бьют, "Бенцион Моисеевич!" Никто, конечно, не отозвался, а я была так
расстроена, что не могла драться, как следует -- тем более, что их было
много, а я одна -- так что они вложили мне по первое число, покуда я смогла
продраться к парадному. И когда я, растерзанная, тяжело дыша, ввалилась в
нашу комнату, я застала следующую картину: под большой лампой мирно сидели
мама и Бенцион и играли в преферанс с болваном (они последнее время очень
увлекались этим), и Бенцион говорил:
"Сейцас я, казется, сяду на мизеве...", а мама смеялась, торжествующе,
и из них троих болван, представленный пепельницей, показался мне самым
человеком.
И я пошла и села в уголок, между пианино и окном, и стала оттуда
ненавидеть их, и глядеть, не мигая, и слушать, как они говорят: "Твефи...
буби... Твефи!" Все это ложь, ложь одна. Разве они любят друг друга? Тоже
мне, волшебный яд желаний... И в операх тоже все ложь. Почему это никто не
напишет, как русские идут бить евреев... Целая толпа... Хор, они поют
"Смерть, смерть жидам..." Впереди тетка в платочке, она, как Жанна д'Арк,
увлекает народ за собой... Бум, бум -- они идут по нашей лестнице...
Сосед-пьяничка открывает дверь, жидким тенором -- "Пожалуйте, гости
дорогие..." Вот он, оказывается, какой... Распахиваются обе половинки нашей
двери -- и тут я их из пулемета, тра-та-та-та-та! Да, это вам не сюита
"Пионерский костер!"
Я приободрилась. Можно было еще сочинить оперу -- "Гешефт". Место
действия -- склад, на заднем плане идут махинации. Бенцион с Варнавицким
поют дуэт, у Бенциона -- баритон... Позвольте, но ведь не может же он петь
"зе", "се"... А если "же" и "ше" -- то у него немедленно исчезает живот. Вот
они, законы искусства! Итак, мощный, красивый Бенцион поет арию: "В текстиле
весь род людской". Варнавицкий клянется в вечной дружбе.
Картина вторая. -- Органы. Начальник Органов, противный тенор, лицом --
Андрюшка, замышляет операцию по поимке Бенциона. Хор милиционеров:
"Сожмем кулак и в морду -- хряк...". Все они делают одинаковое движение
рукой. Потом пляшут -- "Чики-чаки, чики-чаки, лезем мы во всяки драки..." --
в опере должны быть танцы. Марш, они парами уходят на розыски.
Картина третья -- Яуза. Бенцион с мамой. Дуэт, мама -- сопрано. "До
гроба вместе мы..." -- вот какие дела, оказывается. Мама поет свою арию,
волнуется, Бенцион утешает ее короткими возгласами -- как у Верди... Он
должен бежать -- по-видимому, в Турцию. Внезапно появляется Андрюшка. "А, ты
здесь"! Яростные вскрики, выстрелы. Бенцион бежит, раненый. Хор
милиционеров: "Лови его! Держи его!" -- мама покрывает их мощными нотами:
"О, муж мой любимый!" "О, я не переживу всего этого!" Милиционеры хватают
ее, уводят с собой.
Сцена четвертая. Мама в темнице. Ария... Нет, лучше простая песня...
Ей-богу, слеза прошибает. Появляется Бенцион. "Я знала, я знала, что ты
придешь!" Короткий дуэт. Бенцион уводит маму, потом возвращается и
подкладывает зажигательную бомбу. Вбегает Андрюшка -- страшный взрыв...
Апофеоз, общий хор, через всю сцену разворачивают километры текстиля...
-- Сколько раз я тебе говорила, что под играющего не ходят с маленькой,
-- сказала мама.
-- Ой, Манецка, пвости, позявуста, -- пробормотал Бенцион. -- Оцень
слозная игва...