Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
проходящие мимо псы обнюхивали его на поздней своей прогулке, и
один, молодой, вдруг тепло лизнул в руку -- отчего папа страшно растрогался,
погладил его коричневый, шелковистый лоб и прямо от сердца оторвал, когда
хозяин свистнул. Дома он появился в час ночи, серый и обвисший, с таким
выражением крайнего несчастья на рыхлом очкастом лице, что мама,
рассерженная, в халатике, поджидавшая его на кухне, чтобы кормить и ругать,
переменила свое намерение и только руку к сердцу приложила.
И страдальчески морщась, он стал объяснять ей ситуацию -- "понимаешь,
какая история... в общем, женщина... что ж я мог... одинокая, видно...
ей-богу, ведь это ж ничего..." -- короче, не в лучшем виде изложил, и мама,
выслушав, отошла к распахнутому окну и осталась стоять там, спиной к нему,
глядя на спящую серую громаду дома напротив и два тополя, росшие у его
подъезда.
На нее будто трактор наехал и никаких особых чувств она не испытывала.
Позже прорезался стыд, страшный сексуальный стыд, который будто ножичком по
ней прошелся -- как, неужели это она, еще вчера, ласкалась к нему, и прыгала
по постели, и стихи потом вслух читала -- боже, боже, стыд какой!
А папа сидел за столом, весь красный, распухший, ничего не видя без
очков, и только надеялся, что сейчас случится что-нибудь, встряска
какая-нибудь, отчего она, наконец, заплачет, бросится к нему на грудь и
можно будет ее поцеловать. Но ничего такого не случилось, и к утру перед ним
была другая женщина -- погасшая, подурневшая, еле ноги волочащая, которая
даже в зеркало не озаботилась взглянуть, как она выглядит. И дальше пошли
необратимые события: она развелась с ним, и вселилась Ревекка Ефремовна, и
он записался отцом в метрику родившегося ребеночка -- правда, наотрез
отказавшись регистрировать брак. к которому его понуждали со всех сторон --
и девица, улыбавшаяся зазывно, и мамаша ее, такая ласковая, что хоть на рану
прикладывай, и еще какие-то пузатые родственники, встречавшие его широкой
улыбкой и словами "мазлтов, мазлтов", державшие его, по-видимому, за
последнего дурака.
Жил он теперь у замужней сестры, в перенаселенной квартире, экономя
деньги на всем, чтобы больше отдавать маме -- и сидя поздно вечером с
сестриными гостями, дожидаясь, пока они уйдут и можно будет лечь спать, он
временами испытывал страшный гнев, почти ненависть, думая, с какой легкостью
мама разрушила их жизни, как она не любила его и при первом же столкновении
с жизнью предала.
Но когда он встречал ее после работы, по дороге домой, и брал из рук
тяжелые сумки, и видел ее усталый, больной взор, криво надетую шапку,
стоптанные туфли -- он только умолял ее прерывающимся голосом не быть такой
идиоткой, не губить их всех -- на что она обычно отвечала, что у ребенка
должен быть отец, не имея в виду Шурика. Шурик, как она сообщала, был уже
большой, он угрохал ее пишущую машинку, пытаясь взять без спроса, и отдал на
ремонт накопленные деньги.
И папа замолкал, зная, что она упряма, как осел, я чувствуя за собой ту
единственную вину, что он никак не мог привыкнуть к этому своему новому
порождению, красненькому, влажному существу, этому незадачливому, который
глядел куда-то в потолок странными, выпученными глазами -- и с тоской
вспоминал крупного, большеголового Шурика, всегда веселого, солидно, прочно
занимавшего отведенное ему пространство, глядящего толково и осмысленно. Но
зато как же люто он ненавидел ребеночкину мамашу, округлившуюся, налившуюся
розовым, как клоп -- куда только желтизна и чернота девались -- умильно
улыбающуюся ему всей пастью, изображая кормящую мадонну с младенцем -- так
бы прямо взял и запустил ей чем-нибудь тяжелым в голову.
Он все терпел и терпел и дотерпелся уже до того, что готов был жить в
своем бывшем доме на чердаке, есть из плошки принесенную мамой еду -- как
вдруг произошла, наконец, та самая встряска, которую он ждал, завертелось,
закружилось мамино государственно-преступное дело в институте. Оказалось,
что мама, пользуясь служебным положением и не в силах дождаться ремонта
машинки, перепечатывала на казенной такие страсти, как неизданные стихи
Мандельштама, а кто-то увидел и донес. И шрифт, и сила удара совпадали, да
мама и не отрицала ничего, а только отказывалась назвать, кто дал ей
самиздат, говоря, что нашла в электричке. Ей резонно возражали, что раз
нашла -- зачем же перепечатывать, на что мама упрямо замолчала, хоть кол ей
на голове теши, и полностью замучила сотрудника первого отдела, ведшего
допрос, пожилого партийца, сердечника, который, глотая валидол, слабым
голосом пообещал ей передать дело куда повыше.
Пока что маму срочно уволили, как несправившуюся и доверия не
оправдавшую -- и через день она уже сидела дома, слушая причитания Ревекки
Ефремовны и играя с Шуриком в лото. Ревекка Ефремовна, вспомнив свою богатую
опытом жизнь и мужнину посадку в пятьдесят втором, до того растерялась и
напугалась, что когда в дом явился папа, весь бледный, косящий от
напряжения, она бросилась к нему со словами: "Слава богу, вы пришли!
Сделайте что-нибудь!" -- и если бы не серьезность момента, папа получил бы
большое удовольствие.
Но дальше он действовал безукоризненно -- сообщив маме, что в случае,
если ее посадят, Шурика наверняка отдадут в детский дом (он сам не знал,
отдадут или нет, но знал, что в КГБ ей так скажут). И что надо срочно мотать
в Израиль, благо вызов еще не кончился, и благо ее уволили с работы --
характеристика не нужна. И он сам потащил ее, безвольную, не
сопротивляющуюся, по всем инстанциям, и через два дня документы были уже в
ОВИРе -- вместе с вызовом, из которого папа вычеркнул себя железной рукой,
процедивши сквозь зубы: "я-то уж как-нибудь доберусь". Спасая семью, он
совершенно преобразился, постройнел даже, а уж глядел, как сущий Наполеон --
так что Ревекка Ефремовна, первый теперь друг, осыпала его льстивыми
похвалами, кормила плотно и стелила на ночь на диване.
Кто был в восторге, так это Шурик -- ив тот же день вся автобаза
подала, в едином порыве, с женами и детьми, постановив на общем собрании
добиваться вывоза советских автобусов -- потому что это безобразие было так
оставлять старые автобусы, к которым все привыкли и любили их. И во вновь
созданном объединении "Москва--Израиль" немедленно началась кипучая
деятельность, стук молотков и таскание ящиков, на которых большими буквами
было написано "Эйлат", -- ибо именно туда двигалась автобаза, привлеченная
приятным звучанием местности и местоположением у моря.
И Ревекка Ефремовна тоже вдруг почувствовала прилив патриотических
чувств, и вспомнила иврит, который учила когда-то в детстве, и помянула
дедушку, покойного, который, оказывается, так хотел умереть на родной земле,
и поделилась с Шуриком той своей мыслью, что маме в Израиле хорошо бы выйти
замуж, за местного, сабру, и что она этим займется по приезде. Но Шурик,
который насчет замужества имел слабое представление, а только не терпел,
когда его маму обнимали, сказал, что мама теперь закреплена за автобазой, и
вообще, что промаслится, то уж не отмаслится -- на что Ревекка Ефремовна, не
найдясь с ответом, замолчала.
И даже мама, глядевшая поначалу недоверчиво, будто Лазарь воскрешенный,
скоро раскусила всю прелесть нехождения на работу, освобождения от собраний
этих, голосований -- и стала ездить за город, в апрельские раскисшие леса,
где бродила часами, наступая на старую лыжню. И как-то она, явившись,
рассказала, что видела потрясающую сцену -- как здоровый рыжий кот, большой
хам, судя по морде, делая вид, что смотрит в другую сторону, шел на
заклевавшегося воробья -- но не успел, воробей вскрикнул и взлетел -- и
тогда кот сплюнул (мама клялась, что сама видела), надел на морду выражение
безразличия и независимо стал точить когти о дерево. И когда она кончила,
папа, все еще радостно смеясь, двинулся за ней в коридор, похожий на
деревенского парня, ухажера не из первых, и там, в уголке, прижал смеющуюся
маму и стал целовать ее -- так что, когда Шурик начал вклиниваться и
разнимать их, мама уже только сказала слабым голосом: "Шурик, не мешай"" и
продолжала в том же духе.
И, конечно, они тут же стали сетовать на судьбу и стенать по поводу
предстоящей разлуки, причем насчет палы выяснилось, что на нем теперь висят
алименты до совершеннолетия, миллионы какие-то, и требовалось еще разрешение
от девицы, которое она вполне могла не дать -- да и с какой стати ей было
давать, спрашивается? И папа, бодрящийся перед мамой, говорящей решительно:
"ничего, ничего, что-нибудь придумаем" -- на самом деле леденел от страха и
поминутно сплевывал набегающую слюну, думая, что если эта сука не даст ему
разрешения, он ее пришьет на месте, просто будет душить, пока она не
подпишет, и все.
И мама, своими руками заставившая папу узаконить отцовство, все считала
эти проклятые алименты, перемножала и делила -- при полной путанице в голове
насчет детей, этических принципов и вообще, что такое хорошо и что такое
плохо. Она только знала, что хочет быть вместе с папой -- а там пусть хоть
каждый год ребеночка в подоле приносит, как-нибудь разберутся.
И она говорила ему по ночам: "я чувствую, что больше тебя не увижу", а
он отвечал: "глупенькая" и всякое такое -- но когда ей скоро дали разрешение
(склонность к самиздату только помогла в данном случае) и из дома в великой
суматохе стали вывозить мебель, выдирать книжные шкафы, разорять гнездо,
обнажая старые обои, старые язвы -- папа, который бегал и командовал, с
трясущимися руками, стараясь не представлять себе, что будет, когда они
окончательно выметутся, тоже стал останавливать маму по разным разодранным
углам и целовать свирепо, глядя на нее отчаянно.
И в последний вечер, когда дом представлял собой кавардак из чемоданов
и ящиков, и Ревекка Ефремовна, истомленная, пошла спать в спальном мешке на
полу, Шурик решил сделать родителям, сидящим на двух чемоданах,
заключительный московский доклад, и стоя перед ними за ящиком, как за
трибуной, начал было совершенно замечательно: "Мои дорогие друзья по
автомобильному делу!" -- как вдруг папа с мамой заплакали, одновременно, и
сорвали, бессовестные, все заседание.
Так что до самого конца только Шурик и сохранил деловитость и трезвую
голову, и даже в аэропорту, сидя в очереди на досмотр, умудрился написать
коллективное письмо в защиту права евреев на вывоз оборудования, каковое и
вручил папе. И когда, прощаясь, папа стал целовать его, говоря: "Ну ты,
брат, того... не забывай меня..." -- Шурик тоже целовал его, как мог, но без
особого горя, и усомнился только в самый последний момент, когда вдруг
выяснилось, что в Израиле нет цирка. "Не может быть, -- прошептал он,
испугавшись, -- что это за страна, в которой цирка нету!" -- но тут же
придумал такой замечательный проект, с такими огромными цветными куполами,
что аж сам закачался -- и с облегчением прошел с бабушкой за перегородку, не
обращая внимания на папу с мамой, вцепившихся друг в друга в последнем
объятии, зная, что сейчас в первый раз в жизни полетит на самолете, и что
вся автобаза будет с ним там, на пути в Эйлат.
----------------------------------------------------------------------------
ВИЛЕНА
В халатике, тощенькая, как воробей, с вечно удивленным взглядом, Виля,
отстирав, отгладив пеленки, стала собирать вещи в чистку. Привычно вывернула
она карманы мужниных брюк и обнаружила: две рублевки, новенькие, с зарплаты,
ключ, завалявшийся носовой платок, бумажку с телефончиком, под которым
подписано было неровно "Нила", и наконец, два билетика в кино, маленькие,
синенькие, с оторванным контролем. Как незабудочки, невинно глядели они на
нее, хлопая глазками, свидетельствуя о том, что вчера ее муж посетил
кинотеатр "Ударник", ряд пятый, места 15 и 16 -- наверняка вместе с этой
самой Нилой-- а ей сказал, что пил у товарища.
Виля вздохнула тяжело -- врунишка был муж и бабник. Врал он, правда, по
доброте душевной, не желая огорчать ее своими изменами; а насчет женщин --
так он любил их, как маленький мальчик любит автомобили, разных конструкций
и фасонов, с грудями так и с грудями сяк, с моторчиком в заду и без. Женщины
были для него такие милые животиночки, созданные на утеху роду
человеческому, и на каждую смотрел откровенно, веселым, синим взглядом, под
которым они невольно усмехались и охорашивались чуточку. И вернувшись домой
после трудового дня и начиная чистить картошку, они еще с удовольствием
вспоминали этот взгляд и стройного, чернокудрого красавчика, такого
мальчишески-озорного, обольстительного, как абрикос.
Так что общество, если бы оно что понимало. Вилиному мужу памятник при
жизни должно было поставить, с выражением: "Ух ты, какая киса!" -- а внизу,
в ногах, аллегорически положить Вилю, распростертую, и чтобы младенец сосал
грудь, в знак здоровья, а двумя руками она вздымала бы тарелку с супом, в
знак благодарности. Потому что Вилю он действительно спас, как принц в
сказке -- до знакомства с ним она с теткой-истеричкой проживала и под
воздействием тетки и раздельного сталинского обучения дошла уже до того, что
даже спрашивала у тетки, правда ли, что мужчины такие же люди, как они -- на
что та отвечала отрицательно. Не помогло и дальнейшее обучение в
библиотечном институте, где девицы толклись, будто чайки на морском берегу,
и конкуренция превосходила всякое воображение -- так что до полных двадцати
двух, до поступления на работу, Виля, почитай, что и мужского голоса не
слыхивала, и хоть глядела на эти грубые создания с большим удивлением, когда
они попадались на дороге, предпочитала все же побыстрее смыться, чтобы они
не подумали "вон какая уродина".
И тут вдруг случайно, на какой-то вечеринке, нашему синеглазому
красавцу вздумалось обратить внимание на эту скромную перепелочку, сплошь
покрытую веснушками, что показалось ему очень милым -- и он погладил, позвал
ее, как кошку бездомную "кис-кис" -- она и пошла. И только потом, когда Виля
от свалившегося на нее счастья впала в полное беспамятство, и начала
приходить, когда ее и не звали, и глядеть с таким сиянием во взоре, что
прямо в темноте лестничная площадка освещалась -- тут только понял он, что
зашел слишком далеко, и что вернуть Вилю тетке так же невозможно, как,
напоивши котенка теплым молоком, выставить обратно на улицу -- после чего,
почесавши в затылке, решил жениться, будучи, как уже сказано было, добрым
человеком.
После замужества Виля бегала за ним, как собачка, и буквально руки
лизала. Просто ужас, что с ней творилось -- звезда над головой взошла,
небеса распахнулись, и она их благодарила потихоньку -- спасибо, мол,
большое, и пусть с ним ничего не случится. И с ним настолько ничего не
случилось, что через некоторое время он снова пошел по бабам -- а для Вили
начались горькие истины, столовыми ложками, три раза в день, и все равно,
болезнь не проходила. Жить она могла только, когда видела его, когда он хоть
ненадолго был рядом -- и если бы даже она решилась уйти, в тот же час
приползла бы обратно и положила голову на ботинок. Сердце ее перегорало, как
самодельный жучок, хотя в то же время она понимала, что ничего такого в его
поведении нет -- ну, любит человек женщин, ну, не может без них -- ну не с
мальчиками же ему, в конце концов, забавляться. Более того, если бы не его
неразборчивость, он бы и до нее не добрался. Таковы были законы природы,
против которых не попрешь -- и не говоря уже о котах, которые все были
усатые Казановы, небось, даже тараканиха какая-нибудь умела так
завлекательно мотнуть ножкой, что у остальных тараканов делалось
сердцебиение. И только она одна, Виля, выпадала из этого сексуального мира,
из этой веселой игры, и хотела ни больше, ни меньше, как великой, вечной
любви, да еще от человека, у которого и органа такого не было, каким любят
-- мы имеем в виду душу, разумеется. И вместо того, чтобы создать мужу
приятную и беззаботную домашнюю атмосферу, из которой ему не хотелось бы
переться в общественном транспорте к очередной любовнице -- она встречала
его с тоскливым взглядом, с пригоревшими котлетами, будучи одета при этом в
такую юбку с кофтой, в которой и Клеопатра еще неизвестно как выглядела бы.
Правда, когда появился младенец, жизнь пошла совсем другая. Уж такой
это был замечательный младенец, прямо ясновельможный пан, с простецким
беленьким чубчиком на выпуклом лбу, такой покладистый и смешливый, с таким
обожанием глядящий на свою маму -- ах, да ради этого существа Виля готова
была завязаться в тряпочку и терпеть, и если бы младенцев кормили
материнским мясом, она вся распоролась бы, снизу доверху, чтобы предоставить
потроха посвежее. К сожалению, требовалось не мясом, а молоком, и тут уж
поделать что-либо было трудно -- на-гора поступало нечто столь жалостное,
синяя водичка какая-то, что сын решительно предпочитал кефир и овсяную кашу
из бутылочки, а грудь сосал больше для отдохновения, поглядывая бойко,
сплевывая, покусывая двумя зубами, будто говоря: "Нешто это грудь? Это
мелочь одна, а не грудь. Ах, мама, мама, ха-ха-ха. Ну, еще, что ль,
пососать?"
Он был весь в папу, такой же веселый и неотразимый, и Виля только
пищала от восторга, держа его, такого огромадного, в руках, и тискала, и
впивалась, и бормотала хмельно: "куська... капуська... калюпусь-ка..." --
так что даже неудобно становилось. Муж тоже очень любил "парня", как он
называл его, и обязательно после работы в конструкторском бюро забегал
теперь домой, побаловаться и покусать его, прежде чем отправиться далее по
своим мероприятиям -- и перехвативши чего-нибудь, дожевывая последний кусок,
он со словами "ну, я пошел", целовал Вилю в щеку, будто она была ему
старуха-мать в больших валенках, и торопился, летел, точно пятки ему
поджигало.
И Виля, вздыхая, глядела ему вслед и тут же, не отходя от кассы,
казнила этих его подлых любовниц -- одну, например, блондинку, она выдала
замуж за араба, который по прибытии на родину немедленно продал ее в гарем
-- в бедный, между прочим, гарем, где блондинка по совместительству бегала с
чайником и скатывала ковры; другую, вальяжную, она назначила
воспитательницей в колонию малолетних преступников, игравших на этого
педагога в карты и гонявшихся за ней с сапожным ножиком; у третьей, с
прелестным овалом лица, выросли бакенбарды -- короче, каждая получила по
заслугам и сама она тоже могла спать спокойно. Мужа она никогда не трогала
-- рука не подымалась -- и он себе бегал, счастлнвенький, не подозревая,
какие молнии то тут, то там ударяют в его знакомых -- они все считали Вилю
дурочкой, а она их -- зловредными попугаями.
Нилу эту новую она заочно покарала без особых претензий -- геморрой,
детский паралич и заворот кишок; но через пару дней, наткнувшись на них в
центре города, куда она ездила с коляской в поликлинику, она поняла свою
ошибку: навстречу ей шел гордый муж, в парадных брюках, и рядом с ним --
маленькая, хрупкая женщина в черном глухом платье, с детской гладенькой
стрижкой, с лицом порочного ангела -- женщина высшего класса, высочайшего
сексуального образова